Что же до стуков и бряков, то пока я прислушивался к разговорам о них без особого интереса. Я не из тех, кто в силу ли своих религиозных воззрений, из скептицизма ли считает эти явления за ничто – такого рода ничто, какой происходит от слабости человеческой, от легковерия, от страстного желания почувствовать рядом живое присутствие тех, чей уход стал для нас горькой утратой – а такое желание случалось испытывать всякому. Я склонен верить Парацельсу, который утверждал, что иные духи низшего разряда, обречённые обитать в воздушной стихии, беспрестанно рыщут по земле и временами, когда ветер и игра света этому благоприятствуют, нам представляется редчайший случай увидеть их или услышать. (Вполне допускаю, что многие из таких происшествий можно отнести к мошенническим проделкам. И уж тем более допускаю, что престиж Д. Д. Хоума роднит с престидижитацией не только происхождение от одного слова, и это обстоятельство поспешествовало его славе больше, чем какой-то особый дар общения с духами.)
Кстати о Парацельсе – мне вдруг вспомнилось, что как раз один из таких духов, упомянутых в его трудах – Ваша фея Мелюзина. Знаком Вам этот отрывок? Без сомнения знаком – и всё же я его выпишу, настолько он любопытен. А к тому же мне хочется узнать, не с этой ли стороны заинтересовала Вас история о фее – или, может быть, Вас больше занимают её созидательные наклонности, возведение замков, о которых Вы, помнится, рассказывали?
Мелюзины суть королевские дочери, закосневшие в грехе. Сатана, их унесши, обращает их в призраков, злых духов, живых мертвецов, вернувшихся из-за гроба, в страшных чудищ. Считают, что диковинные эти тела не имеют в себе разумной души, а питанием им служат составы стихий, оттого на Страшном Суде они, как и питающие их стихии, обратятся в ничто, если прежде не соединятся браком с человеком. Брачный же этот союз делает то, что они получают земное существование и кончину свою принимают также по образу всего земного. О призраках этих слышно, что обитают они в пустынях, в замках, в гробницах и заброшенных склепах, среди развалин и по берегам морским.
Расскажите, пожалуйста, как подвигается Ваша работа. Подталкиваемый своим безграничным эгоизмом и Вашими участливыми расспросами, я разглагольствовал о своём «Рагнарёке», о «Deja-vu», а про «Мелюзину» – хоть Вы и намекнули, что не прочь о ней написать, – даже не обмолвился. А ведь из-за неё-то и завязалась наша переписка. Я помню, мне кажется, каждое словечко той нашей беседы, помню Ваше лицо, обращённое несколько в сторону, но неравнодушное, помню, с каким чувством Вы говорили про «жизнь языка». Помните это выражение? Я начал разговор с дежурной учтивостью. Вы сказали, что хотите написать большую поэму о Meлюзине и взглянули на меня как-то так, словно вызывали меня на возражение – как будто у меня были к тому основания или охота. – Я спросил, какую форму изберёте Вы для поэмы: спенсерову строфу, нерифмованный пятистопный ямб или иной размер. – И вдруг Вы заговорили про силу, таящуюся в стихе, про жизнь языка. Куда подевался смущённый и виноватый вид: в ту минуту Вы были само – да простится мне это слово – величие. «Пока дух мой держится в теле»
[79]
– не скоро забуду я эту минуту…
Надеюсь в следующем письме получить известие, что Вы – и, конечно, мисс Перстчетт – уже в добром здравии и яркое вешнее солнце вам опять нипочём. А ещё надеюсь, что следующее письмо не принесёт известия о новых посещениях лекций, трактующих о чудесах: я не убеждён, что такие лекции действуют благотворно. Но раз уж Вы позволяете лицезреть себя квакерам и столоверченцам, не буду и я терять надежду как-нибудь продолжить с Вами разговор о стихотворстве и – кто знает – вкусить-таки ломтиков зелёных ломтиков-планисфер.
* * *
Уважаемый мистер Падуб.
В дому, откуда я пишу, печаль, и мне придётся быть немногословной: у меня на руках беспомощная больная, бедняжка Бланш; совершенно измученная чудовищными головными болями и приступами дурноты, она лежит пластом, не в силах закончить работу, а работа для неё – это жизнь. Сейчас она пишет картину, изображающую Мерлина и Вивиан в миг её торжества – когда она произносит заклинание, от которого волшебник, подпав её чарам, погружается в беспробудный сон. Мы очень надеемся, что картина удастся: всё в ней смутный намёк, повсюду внятность отделки, – но Бланш так расхворалась, что сделалась к работе неспособна. Моё здоровье не лучше, но я приготовляю себе лечебные отвары, прикладываю ко лбу мокрые платки – лечусь как могу.
От прочих домочадцев – служанки Джейн, пса Трея и канарейки Монсинъора Дорато – проку никакого. Джейн сиделка старательная, но неумелая, пёс же Трей только слоняется по дому, а в глазах не сострадание, а укор: что же это никто не погуляет с ним в парке, не пошвыряет, чтобы он приносил, занятные палочки?..
Словом, письмо это будет не длинным.
Мне так отрадно, что Вы пишете о «Мелюзине» как о деле решённом – которое осталось только исполнить.
Я хочу рассказать, как родился этот замысел. – Было это в далёком туманном прошлом, когда я, совсем ещё девочка, жила в доме моего дорогого батюшки – он в ту пору составлял Mythologie Francaise, великий труд, о котором я тогда имела неясные и несообразные представления. Но хотя я и не знала, что такое этот opus magnum
[80]
, как в шутку называл его батюшка, зато твёрдо знала, что мой папа умеет рассказывать такие славные истории, каких не расскажет ни один другой папа – ни одна мама – ни одна нянюшка мыслимые и немыслимые. Когда на него находила охота рассказывать, он, бывало, говорил со мною совсем как Кольриджев Старый Мореход
[81]
(мой горячо любимый знакомец с малых лет – благодаря батюшке). А ещё он, бывало, беседовал со мною как с собратом-учёным, подвизающимся на одном с ним поприще, с человеком теоретического ума и обширных сведений – причём беседовал на трёх или четырёх языках, ибо размышлял он на французском, английском, на латыни и, разумеется, на бретонском. (Размышлять на немецком – по причине, о которой я скажу дальше, – он не любил, но умел и, когда понуждали обстоятельства, думал и по-немецки.) Он часто – очень часто – рассказывал мне историю про Мелюзину: по его словам, само существование подлинно французской мифологии весьма сомнительно, однако если она всё же существовала, то повесть о Мелюзине – одна из её вершин, одна из ярчайших звёзд на её небосклоне. Он мечтал сделать для французов то же, что сделали братья Гримм для немцев: изложить пред-историю народа так, как запечатлелась она в преданиях и легендах, выявить наидревнейшую мысль народную, подобно тому, как барон Кювье из нескольких костей, давших ему подсказку о предполагаемой соединительной ткани, при помощи догадливости и силою умозаключений составил облик мегатерия. Но тогда как Германия и Скандинавия – кладезь мифов и легенд, из которых и Вы заимствовали картины для своего «Рагнарёка», у нас, французов, только и есть что рассказы о нечисти, населяющей ту или иную местность, да бытовые истории о проделках деревенских плутов. – Да ещё бретонские – они же британские – сказания о короле Артуре и его рыцарях, и ещё друиды, о которых мой добрый родитель отзывался с таким уважением, и менгиры, и дольмены
[82]
, но ни гномов, ни эльфов – а они есть даже у англичан – мы не знаем. Правда, у нас есть dames blanches, fate bianche
[83]
– я это перевожу: «беляницы» – к которым, как полагал батюшка, можно некоторым образом причислить и Мелюзину, ибо она появляется как провозвестница смерти.,.