Побольше непосредственности и естественности. Нужно представить дело так, будто речь идет о сущих пустяках. Мол, есть у него десяток других вариантов, но он почел делом чести обратиться именно к старинному другу… А может быть, так — шел, дескать, мимо, дай, думаю, заверну, да и, кстати, нет ли у тебя такой-то суммы, ненадолго… Временная заминка, средства в обороте, а тут понадобилось немного наличными… Нет. Не подходит. И дурак поймет, что не может быть у меня никакого «оборота», а уж тем более искушенный Гриша. Скажу прямо — Гриша, дай денег взаймы, на тебя последняя надежда…
— Вот ты, Гриша, спрашивал, нет ли у меня какой нужды, — тренировал Пашка свою речь, одеваясь. — Есть нужда. Есть, брат, крайняя и позорная нужда!..
Не без робости пробирался он к шикарному недавно отстроенному подъезду между припаркованными, сплошь иностранными автомобилями. Какое-то общее настроение погибельной роскоши, торопливо растрачиваемого шального добра, чувствовалось в этой уличной выставке, в излишестве никеля, тонированного стекла, лакированных обтекаемостей. Родионову казалось, что сейчас все это в один миг может рассыпаться, сгинуть, исчезнуть без всякого следа… Однако почему-то не рассыпалось, стояло, самодовольно посверкивая на солнце.
Раскормленный охранник у входа, не обратил на него никакого внимания и даже не потребовал документа, вероятно сразу определив, что Родионов не опасен. Пашка поднялся по мраморной лестнице бывшего райкома, долго искал в коридорах дверь с вывеской офиса Гриши Белого.
Мельком скользнув взглядом по напряженной фигуре Родионова, молоденькая красавица-секретарша с презрительной вежливостью сухо сообщила, что босс будет только к вечеру, часам к пяти, но вряд ли сможет его принять. Эта заминка обрадовала Родионова, потому что еще поднимаясь сюда по лестнице, он растратил всю свою накопленную решимость.
— Ну что ж, — сказал он бодро. — К пяти так к пяти. Жаль.
Он поскакал вниз по лестнице, испытывая такое облегчение, словно заветная сумма была уже у него в кармане.
Теперь нужно было убить время до пяти вечера и он отправился в редакцию.
Там было почти пусто, только в коридоре какой-то серенько одетый посетитель сидел на краешке дивана, курил сигарету без фильтра, стряхивая пепел себе в ладонь. Увидев Родионова, он вскочил с места. Нелепо вздыбилось на нем драповое осеннее пальто. Коротковатые брюки с пузырями на коленях открыли горестную полоску тела между нижним краем штанин и серыми шерстяными носками.
Аскетическое презрение к внешности. Спецодежда графомана.
— Вы ко мне? — без всякого выражения осведомился Родионов, позвякивая ключом и отпирая дверь. — Заходите. Извините, я опоздал…
— Не имеет значения, — сказал аскет, проходя в комнату.
И Родионов, еще раз мельком взглянув на него, согласился, что тот, пожалуй, прав. Очевидно время, как и внешность, не имели для него никакого значения.
— У меня стихи. Вернее, стихотворение, — сказал человек, вытаскивая сложенный вчетверо листок.
— Вообще-то мы к стихам не очень, — начал Родионов, протягивая к листку вялую руку.
— Ну хорошо. Я пойду, — сейчас же согласился автор.
— Постойте! — спохватился Пашка. — Нельзя же так… Вы же пришли, ожидали…
— Не имеет значения…
Родионов растерялся. В первый раз встретил он человека, столь равнодушного к судьбе своего творения.
Он развернул листок и ему сразу, с первого взгляда стихотворение понравилось, хотя он еще не прочел ни слова. Четыре прямоугольника строф, аккуратных и ровных. В этом уже была какая-то законченность и твердость.
Форма.
Издалека, от самого заката,
Бьет океан волною лиловатой.
Любимая ни в чем не виновата,
Любимая ни в чем не виновата.
Закат, предел времени, прощальная черта. Край света, конец пространства. Он вспомнил, как стояли они с Гришей Белым на Сахалинском берегу, без копейки денег, без планов, глядели молча на океан. Правда, закат был за спиной… Но поэт имеет право переставлять части света…
В фуфаечке, где сто одна заплата,
Он берегом проходит воровато.
Любимая ни в чем не виновата,
Любимая ни в чем не виновата.
Фуфаечка с заплатами. Это уже проза, литература, это не поется. Жаль. И волна «лиловатая» плохо… Но главное другое — вся сила в последних двух строках, которые, кажется повторяются и в других четверостишиях…
Он потерял давно сестру и брата,
И лишь на фотографии измятой —
Любимая ни в чем не виновата,
Любимая ни в чем не виновата.
Безвестный, погубивший свою судьбу бич, слоняющийся в драной телогрейке на краю мира. Нищий, которого гоняют уборщицы из столовки. И никто не знает, что, может быть, у него под телогрейкой хранится ее белая косынка… Какая-нибудь вздорная и пустая бабенка. Наверняка сама же и бросила его. Но…
С путины возвращаются ребята,
Он водку пьет и нет ему возврата…
Любимая ни в чем не виновата,
Любимая ни в чем не виновата.
— Хорошо, — сказал Родионов. — Это берем. Принесите еще. Все несите, что у вас есть…
— Это все, что есть, — сказал автор. — Остальное ни к чему. Не имеет значения.
Он поднялся и, не простившись, вышел из кабинета.
Некоторое время Родионов сидел, пригорюнившись, рассеянно глядя в стену перед собой. Ольга прошла в светлом крепдышиновом платье, строго посмотрела на него и пропала, растворилась. «Любимая ни в чем не виновата…» — накатила с шумом волна на берег и отхлынула, и новая волна прошумела все о том же, о том же…
Глава 3
Сауна с дамочками
Без десяти минут пять Родионов снова, переминаясь с ноги на ногу, снова стоял в приемной у Гриши Белого. Все та же ослепительная секретарша встретила его ледяной вежливой улыбкой и сказала:
— Да, на месте, но сейчас у них совещание. Подождите в коридоре, я о вас доложу. Как ваша фамилия?
— Родионов.
— Одну минуту…
Пашка вышел в коридор, присел на мягкий просторный диван из чистой кожи. «Вот сволочи! — поглаживая нежную теплую кожу дивана, восхитился он. — Ничего не жалеют…» Он попробовал усесться поудобнее, чтоб испытать свойства дивана, но не успел. Все та же ослепительная красотка, на этот раз сияя радостной и приветливой улыбкой, выглянула к нему в коридор:
— Пожалуйста, пройдите!
То-то же, подумал Родионов.
— Пожалуйста, сюда. — еще раз повторила она, пропуская его в двойную дверь.
А навстречу, раскрыв дружеские объятья, спешил Гриша Белый. И мгновенно уверенность в себе, радостное чувство своей значимости в этом мире овладело Пашкой. Он свободно выпрямился, стряхнул с тела плебейскую сутуловатость и так же широко раскинул руки для объятья. Они расцеловались трижды, как два патриция, встретившиеся наконец после долгой разлуки, после изгнания… Да, Пашка был беден, запылен и потрепан, одежды его прохудились, но то была гордая бедность аристократа. И пыль на его одеждах не была грязной пылью нагорбатившегося в поле раба, то припудрила ее благородная соль изгнанничества. Он был равным среди равных.