Он слышит на заднем плане женский голос, потом такой звук, как в морской раковине, который бывает, когда трубку телефона прикрывают ладонью. Когда же голос Нельсона снова к нему возвращается, тональность его совсем другая, словно его обмакнули во что-то и он приобрел новый оттенок, словно разлились соки любви. Что-то в эту секунду произошло между сыном и Эльвирой. Может, он и правда нормальный?
— Тут Эльвира хочет тебя спросить, что ты думаешь о том, как решился вопрос с Питом Роузом?
— Скажи ей, это лучший выход для обеих сторон. И я считаю, он все равно достоин, чтобы его избрали в Галерею славы
[158]
, хотя бы за количество набранных очков, но скажи ей, что все же для меня образец классного игрока — это Шмидт. Еще скажи, что я без нее скучаю.
Кладя на рычаг трубку, Гарри представляет себе демонстрационный зал, предвечерний свет на запыленном стекле витрины — высоченном, уходящем прямо в небо теперь, когда его не ограничивают сверху рекламные транспаранты, и мысленно видит все, что сейчас происходит там в магазине, идет своим чередом, только почему-то без него.
Лысоватый травяной газон позади их маленького, сложенного из известняка дома, 14/2 по Франклин-драйв, отмечен сухим поцелуем осени: бурые плешины и первые, пока еще редкие опавшие листья плакучей вишни, соседского черного грецкого ореха, черешни, почти прилепившейся к дому, так что он видит белок, снующих в ее ветвях, и ивы, свисающей над пустым цементным прудом с синим крашеным дном и бортиком из настоящих ракушек. Все деревья кажутся еще такими зелеными, вовсю растущими, но в траве собирается все больше опавших с них пожухлых листьев. Даже тсуга, там, ближе к соседнему дому из тоненького желтого кирпича, и рододендроны вдоль изгороди, отделяющей участок Энгстромов от владений монументального псевдотюдоровского особняка из клинкерного кирпича, и лохматые австрийские сосны, усыпающие иголками цементный прудик, — все они, хотя и вечнозеленые, тронуты тленом исхода лета и стоят как бы чуть запыленные, источая сладковатый, сухой дух — так, или очень похоже, пахло когда-то от старого кедрового сундука, где его мама держала запасные одеяла и парадную льняную скатерть с золотым шитьем, извлекаемую на свет божий в День благодарения и Рождество, и еще два старинных, диковинных лоскутных покрывала, доставшихся ей в наследство от Реннингеров. Согласно семейной легенде, эти лоскутные шедевры имели какую-то баснословную ценность, однако когда в тяжелый для семьи момент их попытались продать, никто не давал больше шестидесяти долларов за штуку. После долгих обсуждений за кухонным фарфоровым столом решено было согласиться и на эту цену, а теперь такие изделия старой работы, если они в приличном состоянии, с руками и ногами отрывают за тысячу долларов. Каждый раз, думая о тех далеких уже днях и о том, какие суммы казались тогда серьезными деньгами, он чувствует себя так, будто их всех обкрадывали, — нищенское жалованье да хлеб по одиннадцать центов за буханку, вот вся их тогдашняя жизнь. Там, на Джексон-роуд, они жили как в тюрьме, в финансовых тисках, а то, что не они одни, все тогда так жили, совсем не утешает, скорее добавляет горечи. В последнее время любое напоминание о той далекой поре действует на него удручающе: слишком очевидным становится в эти минуты постоянное обесценивание жизни. Ночью, лежа без сна, страшась, что ему уже никогда не уснуть или что сегодня он уснет навеки, он всеми фибрами ощущает убийственную бесполезность всего вещественного, материального, словно под действием какого-то атомного распада бесценное сверкающее настоящее обращается, с каждым тик-таком часов, в свинцовый шлак истории.
Форсайтия и кольквиция к концу этого дождливого лета совсем от рук отбились, и весь вторник перед уик-эндом, на который падал День труда, прохладный и пасмурный, Гарри посвятил тому, чтобы попытаться вернуть им божеский вид и вообще обрезать их на зиму. С форсайтией дело ясное — берешь самый старый стебель и срезаешь его прямо под корень, и куст твой вдруг сразу делается моложе, тоньше, как девчоночка, а потом обрезаешь самые душистые верхние побеги и пригнувшиеся к земле ветви, которые того и гляди укоренятся среди растущего внизу красоднева. Сентиментальность в этом деле — только помеха; чем беспощаднее обрежешь куст осенью, тем обильнее будут усыпаны по весне радостными желтыми цветками ветки-обрубки. А вот с кольквицией задача посложнее, до того переплелись и перепутались за лето ее стебли. Нужно бы выстричь самые длинные, да попробуй найди их основание — враз попадешься в сети густо переплетенных веток и веточек, а ниже начинаются такие непроходимые заросли из молодых побегов, что ни садовые ножницы, ни ножовку туда не всунешь — нет зазора даже для ножа. Оставшийся в это лето без присмотра куст небывало вымахал в высоту, и по-настоящему надо было бы сходить в гараж за алюминиевой стремянкой. Но Кролику неохота глядеть на грязную свалку из старых покрышек, негнущихся шлангов, битых цветочных горшков и ржавых инструментов, которую оставили им в наследство прежние хозяева, не потрудившиеся вычистить после себя гараж, как и выбросить из стенного шкафчика наверху подборку старых «Плейбоев». За минувшие десять лет они с Дженис и своего хлама поднавалили, так что мало-помалу в гараже не осталось места даже для одной машины, о двух и говорить нечего; словом, гараж превратился в усыпальницу для отложенных на потом решений и всякого сентиментально лелеемого барахла, натолканного в таком количестве, что, попытайся он выудить стремянку, следом повалятся сверху какие-нибудь старые банки с краской и садовый разбрызгиватель со сношенными прокладками. И поэтому он тянется вниз, продираясь сквозь путаницу в сердцевине куста, пока не дает о себе знать боль в груди, сопровождаемая ощущением, будто ему изнутри приложили к коже жесткую, негнущуюся нашлепку. А нитроглицерин со вчерашнего вечера лежит в кармане его клетчатых штанов для гольфа, которые он снял, укладываясь спать пораньше, в одиночестве, угостившись предварительно пивком с кукурузными чипсами, чтобы заесть неприятный привкус, оставшийся после гольф-матча с Ронни.
Желая утихомирить боль, он переключается на прополку красоднева и лиловой хосты. Из каждой щелки, куда проникает свет, пробуждая к жизни песчаную почву, лезут сорняки, мокрица, элевзина, каких только нет, а вот и портулак тут как тут, полые красные стебли с круглыми листочками, так и стелется зигзагами по земле. У сорняков ведь тоже у каждого есть и своя манера, и индивидуальность, которые словно вступают с садовником в диалог, пока он делает свою привычную работу. Скажем, мокрица — хороший сорняк, не колет руку (не то что чертополох или репейник) и легко вытягивается из земли, он сам знает, когда его песенка спета, и не сопротивляется понапрасну, тогда как, например, бешеный огурец без конца ломается в местах своих многочисленных сочленений, а пырей, кислица и сумах расползаются под землей, как опасные болезни, которые ни излечить, ни остановить невозможно. Сорняки ведь не знают, что они сорняки. Отыскав безопасную лазейку возле ствола плакучей вишни, голубой латук вымахал в высоту на восемь футов, даже его самого перерос. В его жизни был только один эпизод, когда он чувствовал, что с головой уходит в работу, — это были дни, проведенные среди рододендронов миссис Смит, когда он нанялся к ней ухаживать за ее садом. Прекрасный, сильный молодой человек, сказала она ему на прощание, цепляясь за него своими тощими, как куриная лапа, руками. Жизнь — единственное, что мы получаем в дар, но дар этот дорогого стоит.