Его матушка с большой гордостью говорила, что таких инженеров, специалистов по ползущей опалубке, какая позволяет наращивать трубу чуть ли не на двадцать метров в сутки, в стране кроме Андрюшки всего восемь человек.
— Андрюшка, когда в Москве высотную трубу строил, нас с отцом пригласил. Разглядел нас сверху в бинокль и лифт за нами прислал. Мы там, наверху, кофе пили.
— И вы туда полезли? Не побоялись?
— Страшновато, конечно, но нельзя же их одних с отцом там оставлять. Они бы по краю трубы ходить начали. Выясняли бы, кто смелее...
— Я, конечно, высоты боюсь смертельно, — добавил Андрюшкин отец, — но я отчетливо понял, если на трубу не поднимусь, то уже больше ничего Андрюшке ни приказать, ни запретить не смогу... Все же я отец! Пришлось.
— А высоко?
— Сто восемьдесят пять метров, а всего вроде двести сорок... У меня как раз на следующий день такое давление подскочило, потому и запомнил.
— Работа хорошая, — говорил Андрюшка. — Плюнешь сверху, и душу отвел, и никого не обидел! Не долетает никуда! Как с самолета.
И сейчас он как пахал, так и пашет. Человек уважаемый, но новым русским не стал.
Два мира, две системы.
А Татьяна Толстая, как и предполагалось, нынче известная писательница. И телеведущая. Все знает. Она в ток-шоу «Школа злословия» работает змеей. Их там две. Она и Дуня Смирнова. Обе главные.
Первая премия
То, что я не забыл этот случай, — не удивительно! Это ведь была самая первая награда в моей жизни. Удивительно, что я все помню до мельчайших подробностей, словно это произошло вчера, а ведь было мне тогда всего пять лет.
Мы жили на Ржевке — сорок лет назад это была отдаленная и грязная окраина Ленинграда. С одной стороны нашего четырехэтажного дома — самого высокого дома в округе — тянулся глухой забор военного городка, а с другой были химические заводы, которые время от времени выпускали такой вонючий и ядовитый желтый дым, что не только гулять во дворе не хотелось, но и в нашей огромной коммуналке, где и без химического производства запахов хватало, дышать было нечем.
«Он погибает без воздуха! Он погибает!» — говорила мама моей бабушке. Я не считал, что погибаю, но с удовольствием смотрел, как бабушка надевает панамку, кладет в сумочку два бутерброда и берет старый зонтик с костяной ручкой: это означало, что мы с ней отправляемся в замечательные места — в Таврический сад, в Летний или совсем за тридевять земель, в ЦПКиО на целый день!
В парках я копался со своими сверстниками в песочнице, бегал по аллеям, а бабушка, сидя на скамеечке, разговаривала с такими же, как она сама, старушками в панамках, матерчатых туфлях, длинных юбках и теплых кофточках.
Иногда мы ходили в молочную столовую, где ели простоквашу из пузатеньких баночек. Простокваша мне нравилась, но я стыдился, что бабушка всегда заворачивала недоеденную мною вафлю или коржик в салфетку и брала с собой — «на потом».
Но больше всего мы любили слушать военные духовые оркестры, что по праздникам и в воскресные дни играли в раковинах открытых эстрад на Елагином острове.
У бабушки в маленькой записной книжечке была выписана программа этих бесплатных концертов на весь месяц, и мы старались не пропустить ни одного.
Мы приезжали на трамвае задолго. Усаживались на длинные белые скамейки с литыми боковинами и гнутыми спинками перед разинутой полусферой эстрады и рассматривали пузатые барабаны, торжественно поблескивающую латунь и серебро духовых, строгие черные футляры, из которых извлекали их музыканты. Сами оркестранты в отутюженных военных мундирах ходили по сцене, двигали пюпитры, перелистывали ноты, негромко разговаривали между собой, иногда пробовали проиграть какую-то фразу из еще не родившейся музыки...
Но вот выходил деловитый подтянутый капельмейстер, скамейки вспыхивали короткими аплодисментами. Парой чаек взмывали над оркестром его руки в белых перчатках, и сердце мое замирало от восторга.
При звуках вальса бабушка чуть заметно покачивала в такт головой, и было легко представить ее молодой красавицей в огромной шляпе с вуалью или совсем юной гимназисткой, кружащейся на серебряных «снегурках» по льду катка. Когда играли марш «Прощание славянки», бабушка всегда плакала, вытирая слезы кружевным платочком, — папа, дядя и дедушка под этот марш уходили на фронт. И не вернулись...
Мне нравились военные марши. Особенно «Памяти “Варяга”»! Их музыка рождала во мне твердую уверенность, что вот я вырасту, стану сильным и смелым, как герои «Варяга», и тогда смогу защитить всех! И мама, и бабушка будут мною гордиться!
А когда играли «Сказки венского леса» Штрауса, мне чудились какие-то волшебные рощи с кружевной листвою старых деревьев, пугливые олени с добрыми глазами, кони с лебедиными шеями и стаи прекрасных белых птиц, что плывут над осенними полями в голубой вышине, мне виделись озера с прозрачной водой, камыш под ветром, сосны на морском берегу... Все то, чего я еще никогда не видел! Только слышал про это по радио да рассматривал на картинках в книжках.
Но мне так хотелось туда! Музыка вела меня в ту страну, которая называлась длинно и притягательно: «Когда я вырасту большой!»
И вот однажды, когда мы торопились с бабушкой на концерт оркестра Балтийского флота и очень беспокоились, поглядывая на серое небо — как бы дождик не испортил нам долгожданного праздника, у эстрады мы увидели огромную толпу пионеров. А на сцене вместо обожаемых мною моряков и блеска инструментов стоял стол, накрытый красной скатертью; за ним сидели какие-то тетеньки, а с краю единственный дяденька.
Он был одет в странную куртку не то из брезента, не то из какой-то другой непромокаемой ткани, на голове у него была пупырчатая кепка.
Он сидел, нахохлившись, засунув руки глубоко в карманы коричневых брюк с большими отворотами, и покачивал закинутой на ногу ногой в крепком ботинке с круглым носом.
Дяденька заметно скучал, глядя куда-то вдаль поверх голов бесновавшихся пионеров. Мне кажется, он даже что-то насвистывал, сложив длинные губы трубочкой под щеточкой усов.
Тетенька в черном костюме и пионерском галстуке что-то выкрикивала сорванным голосом, и пионеры с воем вздымали руки, трясли ими в нетерпении, вскакивали с мест, топотали ногами... Гвалт стоял ужасный!
Бабушка, крепко держа меня за руку, подошла поближе к эстраде, чтобы спросить, будет ли концерт.
и я оказался совсем близко от дяденьки в кепке. Его ботинок качался чуть ли не у меня над головой, были видны все гвозди в подошве.
Дяденька посмотрел на меня с высоты, как на муравья, насупился и надул щеки. Я понял, что он меня передразнивает: у меня была такая привычка смотреть исподлобья.
Так, чтобы не видела бабушка, я показал ему язык. Дяденька развеселился. Его круглые, чуть отвислые щеки поехали в стороны, и он мне подмигнул. Подмигивать я уже умел и не замедлил с ответом. А еще я скосил глаза к носу и тоже надул щеки. Дяденька вытащил руки из карманов и показал, что он потрясен моим искусством. Я загордился!