Я хорошо знал эти места. Лет пятнадцать назад я ходил здесь с Хаубертом-Кольчужкой – еще до того, как Бертран нас предал.
Далонское аббатство – как цитадель: высокие стены, прочные ворота. Попробуй-ка покуситься на мерное течение здешней жизни – быстро без зубов останешься.
Однако у Мартина дела уладились на удивление скоро. Пока он столковывался с привратником, я лежал на носилках и мутно глядел на грязные сапоги моих товарищей. Затем святые отцы отворили ворота, и меня втащили в аббатство. Свалили, будто куль, на жесткую койку, укрыли шерстяным одеялом и оставили лязгать в ознобе зубами.
Мартин с остальными сразу куда-то делся, о чем я ничуть не жалел.
Явился шумный монах. Осмотрел мою рану. Поковырялся в ней всласть холодными острыми инструментами. Ему и дела не было до того, что я извивался и орал от боли. Несносный, как все доктора, он даже напевал себе под нос.
Мне же сказал лишь одно:
– Останешься на месяц.
Может, я и навсегда бы остался – да только кто меня об этом спросил.
Затем меня навестил аббат Жеро. (Прежний, Амьель, к тому времени уже умер.) Аббат глянул неодобрительно и сухо сообщил, что мне придется отчасти соблюдать бенедиктинский устав, дабы не служить в этой строгой обители источником соблазна. Я сказал: хорошо, буду отчасти соблюдать устав. Если бы еще знать, что он предписывает. Аббат заявил, что устав, в частности, предписывает по большей части молчание. Я охотно замолчал.
Поскольку я был болен, то никаких постов мне не полагалось. Напротив – дозволялось красное вино для восстановления сил.
Грубоватый доктор неустанно издевался над моим бедным израненным телом. Ума не приложу, как я не помер от его забот.
Примерно через неделю аббат Жеро взялся за меня всерьез. На рассвете ко мне пришел еще один монах. Кратко пояснил, что аббат велел ему вместо общей молитвы приходить сюда и молиться вместе со мной, дабы я по немощи своей не лишался такой благодати.
Возразить на это было решительно нечего. Душа моя ни в чем так не нуждалась, как в спасении, хотя сам я ровным счетом ничего для этого не делал.
Поэтому без единой жалобы я стерпел, когда еще затемно меня легонько потрясли за плечо и монотонно заговорили по-латыни над самым моим ухом.
Под ровный голос я то задремывал, то снова просыпался. Наконец монах замолчал, и это окончательно меня пробудило.
Рядом сидел цистерцианец, в черном и белом, светловолосый, рослый. Я видел только его склоненную голову.
Потом он встал, отошел к окну, за которым уже серел рассвет, и, прислонившись к стене, повернулся в мою сторону.
И вот тогда – когда он стоял, как-то особенно знакомо склонив к плечу голову, я узнал его.
В монашеской одежде Бертран казался еще красивее и мужественнее, чем в кольчуге и плаще. Он постарел и похудел; стал строже, суше. Лицо утратило округлость, сделалось костлявым. И теперь сразу бросалось в глаза, что нос у него перебит, а прежде это было совсем не заметно.
– Иисусе милосердный! – вырвалось у меня. – Бертран де Борн!
Он чуть улыбнулся.
– А, Эмерьо, – сказал он, – ты, как я погляжу, все-таки постиг искусство не умирать.
Я закрыл глаза, а когда открыл их, Бертрана уже не было.
Но на следующий день он пришел опять.
Теперь он навещал меня каждое утро. Мы почти не разговаривали. Он не задал мне ни одного вопроса. Просто приходил перед рассветом, читал свои латинские молитвы и псалмы, благословлял меня и уходил. Мне было хорошо с ним.
* * *
Только однажды Бертран заговорил о мирских делах.
– Правда ли, – спросил он, – что Гольфье де ла Тур убит на турнире?
Мне не хотелось огорчать его, но я ответил:
– Правда.
Помолчав, Бертран спросил:
– Как пережила это домна Агнес?
Я ответил:
– Она этого не пережила.
Бертран помолчал еще немного, а потом разразился отвратительной бранью. Сидел, сниснув ладони между колен, и вполголоса сыпал проклятиями, будто молился. Мне было неловко – противно и стыдно. Наконец я решился и окликнул его по имени. Он вздрогнул и замолчал. Потом тихо встал и вышел.
Наутро как ни в чем не бывало Бертран опять пришел ко мне, и снова я дремал под чтение псалмов, которых Бертран, следуя бенедиктинскому уставу, знал великое множество, и все стало как обычно. Ни об Агнес, ни о ее сыне Гольфье он больше не заговаривал.
А о своем брате Константине так и не спросил.
* * *
Спустя несколько дней у нас был еще один разговор.
Закончив обычные утренние чтения, он вдруг начал говорить стихи. Именно говорить – просто и спокойно, как бы отрешенно. Неожиданный переход от латинской речи к лимузенской пробудил меня.
Кто я таков? Куда иду? Дитя, заблудшее в саду,
В конце концов отыщет мать, и
В слезах падет в ее объятья.
А я, заблудший на земле,
Плутаю в горестях и мгле,
В добре нестоек, в злобе тверд
И, грешный, безнадежно мертв.
Поначалу я решил было, что он обратил эти стихи ко мне – какая самонадеянность! – и таял в благоговейном ужасе. Но вот Бертран замолчал и повернул ко мне лицо.
– А, не спишь!..
– Я… слушаю, – пробормотал я.
– Я получил письмо от Фалькона. Сегодня ночью написал ему ответ.
Фалькон. Марсельский купчик. Плоховатый стихоплетец, но красивый и обходительный малый. Никогда не знал, что Бертран ведет с ним какую-то переписку. Впрочем, что вообще я знал о Бертране?
В то утро Бертран был склонен к разговорам. Сказал, что пригласил сюда Фалькона. Его и трех своих сыновей. Хочет, чтобы они засвидетельствовали еще одно дарение аббатству.
У меня хватило наглости поинтересоваться, не слишком ли много он отдал уже Далону?
Но Бертран лишь засмеялся.
– У меня достаточно владений, чтобы не оставить обездоленными сыновей и еще уделить Господу. Знаешь собор святого Марциала в Лиможе?
– А то не знать! – брякнул я. – Там и отпевали вашего племянника Гольфье. И несчастную домну Агнес тоже. Обоих сразу, будто Тристана и Изольду.
Он только крестом себя осенил.
Потом сказал:
– На гробнице святого Марциала день и ночь горят семь свечей. Я хочу завещать, чтобы с доходов, которые принесут Далону подаренные мною земли, ежедневно покупалась восьмая свеча. Когда я умру, пусть ее зажгут.
* * *
Минула еще неделя. Я начал понемногу вставать с постели. Доктор объявил меня исцеленным и оставил в покое. Аббат Жеро наслал на меня мрачного долговязого цистерцианца, дабы тот меня исповедал. Половину из сотворенных мною грехов я благополучно перезабыл, но оставшегося вполне хватило, чтобы у цистерцианца надолго испортилось настроение. Выбранил он меня от души, истово, а после посадил на хлеб и воду.