Запрягать поначалу мама помогала, потом сама научилась. Главное — хомут надеть. Встанешь на ящик, на бочку какую-нибудь — и все в порядке. Матери пахали, а мы бороновали. И до сева, и после сева. И сено возим, и зерно. Когда со взрослыми, а когда и сами. Для нас, детей, даже мешки специальные сшили — килограммов на тридцать-сорок зерна. Чтоб мы могли с телеги взять такой мешок на плечи и понести. Несешь, а тебя из стороны в сторону качает. Не раз мешок перетянет, и летишь вместе с ним. А все равно весь урожай переносим…
«…еще лопатками похлопали, чтобы было аккуратно»
Леонид Шакинко — 12 лет.
Сейчас — художник.
Живет в Минске.
…Согнали нас к бригадирской хате, всю деревню. Теплый день, трава теплая. Кто стоял, а кто сидел. Женщины в белых платках, дети босиком. На этом месте, куда нас согнали, всегда собирались в праздники, на зажинки, дожинки. И тоже — кто сидел, а кто стоял, митинги проводили, пели.
Все были как каменные, никто не плакал. Даже тогда это меня поразило. Говорят, что обычно люди плачут, кричат, предчувствуя смерть, ни одной слезинки не помню. Хотя мы уже знали, что каратели расстреливают, сжигают целые деревни. Сейчас, когда я об этом вспоминаю, начинаю думать: может, я оглох в те минуты и ничего не слышал? Почему не было слез?
Дети сбились в отдельную кучу, хотя никто нас не отделял о взрослых. Почему-то матери наши не держали нас воле себя. Почему? До сих пор не знаю. Обычно мы, мальчишки, мало с девчонками дружбу водили, принято было: девчонка — значит, надо отлупить, за косички потаскать. Тут все прижались друг к другу. Понимаете, даже собаки дворовые не лаяли.
В нескольких шагах от нас поставили пулемет, возле него селил два эсэсовских солдата, о чем-то стали спокойно разговаривать, один раз даже рассмеялись.
Подошел офицер, молодой. Почему-то мне запомнились именно такие детали.
Переводчик перевел:
— Господин офицер приказывает назвать имена тех, кто держит связь с партизанами. Будете молчать, расстреляем вех.
Люди как стояли или сидели, так и продолжали стоять и сидеть.
— Три минуты, и вас расстреляют, — переводчик сказал и выбросил вверх три пальца.
Теперь я смотрел все время на его руку.
— Две минуты, и вас расстреляют…
Жались теснее друг к другу, кто-то что-то кому-то говорил, но не словами, а движением руки, глазами. Разговаривали телом. Я, например, ясно себе представлял, что нас расстреляют и нас больше не будет.
— Последняя минута, и вам капут…
Я видел, как солдат снял затвор, зарядил ленту и взял пулемет в руки. До кого было два метра, до кого — десять…
Из тех, что стояли впереди, отсчитали четырнадцать человек. Дали им лопаты и сказали копать яму. А нас подогнали ближе смотреть, как они копают. Копали быстро-быстро. Я помню, что яма была большая, глубокая, на полный человеческий рост. Такие ямы копают под дом, под фундамент.
Расстреливали по три человека. Поставят у края ямы — и в упор. Остальные смотрят… Не помню, чтобы с детьми родители прощались или дети с родителями.
Расстреляли четырнадцать человек и стали закапывать яму А мы опять стояли и смотрели Как забрасывают землей, как утаптывают землю сапогами. А сверху еще лопатками похлопали, чтобы было аккуратно. Понимаете, даже углы срезали, почистили. Один пожилой немец кряхтел и вытирал платком пот со лба, будто в поле работал. Понимаете? Сколько живу, забыть не могу…
Через двадцать дней разрешили убитых раскопать и похоронить. Вот тогда заголосили бабы, заголосила вся деревня…
«Куплю себе платье с бантиком…»
Поля Пашкевич — 4 года.
Сейчас — портниха.
Живет в райцентре Белыничи Могилевской области.
В четыре года война мне представлялась так: большой черный лес, и там какая-то война. Что-то такое страшное. Почему в лесу? Потому что в сказках самое страшное всегда происходило в лесу.
Через Белыничи шли войска, тогда я не понимала, что это отступление. Помню, что в доме было много военных людей, они брали меня на руки. Утром, когда они уходили, в доме на подоконниках и везде оставалось много патронов. И мы с ними играли.
А это уже тетя мне рассказывала. Когда немцы вошли в наш город, у них был список коммунистов. И в этом списке были наш отец и учитель, который жил напротив. У них был сын, я с ним дружила, мы называли его Игрушка. А его, наверное, звали Игорь, так я сейчас думаю. Потому что в памяти у меня осталось то ли имя, то ли дразнилка — игрушка.
Маму расстреляли на улице. Это я сама помню. Когда она упала, раскрылось пальто, оно стало красным, и снег вокруг мамы стал красным.
А потом нас долго держали в каком-то сарае. Было очень страшно, мы плакали, кричали. У меня еще были сестра и брат — два с половиной годика и год, а мне четыре года, я — самая старшая. Маленькие, мы уже знали, когда стреляют снаряды, что это не самолет бомбит, а именно артиллерия бьет. По звуку узнавали — наш или не наш самолет летит, далеко или близко от нас упадет бомба. Было страшно, очень страшно, а голову спрячешь, и уже не страшно, главное — не видеть.
Дальше ехали куда-то на санях, все трое, в какой-то деревне нас разобрали по хатам чужие люди — кто кого. Братика долго никто не хотел брать, а он плакал: «А меня?» Мы с сестрой плакали, что нас разделяют, что теперь не будем вместе.
Однажды меня чуть не съела немецкая овчарка. Я сидела на окошке. по улице ехали немцы, с ними две большие овчарки. Одна из них бросилась в окно и разбила стекло. Меня успели схватить с подоконника, но я так испугалась, что с того дня стала заикаться. И даже сейчас боюсь больших собак.
…После войны отдали нас в детский дом, а он находился недалеко от шоссе. Пленных было много, они шли по этому шоссе сутками. Мы бросали в них землей, камнями. Конвойные гоняли нас и ругали. А мы не понимали, почему они нас ругают.
В детдоме все ждали родителей, что они придут и заберут домой. И те, кто знал, что их родители погибли, все равно ждали. Появлялся незнакомый мужчина или незнакомая женщина, все бежали к ним и кричали:
— Мой папа.
— Нет, это мой папа.
— За мной пришли.
— Нет, это за мной пришли.
Очень завидовали тем, кого родители находили. А они не давали подойти к своим родителям: «Не трогай, это моя мама» или: «Не трогай, это мой папа». Они не отпускали их от себя ни на минуту, боялись, чтобы кто-нибудь не отнял.
Учились мы в школе вместе — детдомовцы и обыкновенные дети. И было очень больно, тогда все плохо жили, но ребенок придет из дома, у него в холщовой суме или кусочек хлеба, или картошина, а у нас ничего. Все мы были одинаково одеты, пока маленькие, то ничего, а когда подросли, переживали. В двенадцать, тринадцать лет хотелось красивое платьице, туфельки, а мы все носили ботинки. И мальчики, и девочки. Хотелось яркую ленточку в косы, цветные карандаши хотелось. И портфель хотелось. Хотелось конфет, а конфеты у нас были только на Новый год, леденцы. Дали нам вдоволь черного хлеба, мы сосали его, как конфеты, таким он нам казался вкусным.