— Он все перетолковал не так. Например, он считает вас карьеристом. Что вас побуждала с самого начала не смелость, а карьеризм. Но ведь так можно все переиначить. Если бы вы карьеристом были, ого, вы бы уже далеко ушли… У вас другая, совсем другая погонялка. Знаете, чем дети от взрослых отличаются? Дети уверены, что они все могут… Им все подвластно. По-ихнему, можно всех победить, всего добиться, совершить любые подвиги. И никогда ничего не бывает поздно. Вот в вас это сохранилось.
— Если бы…
Он представил себе астаховскую картину; если бы туда вернуться, в мир, который когда-то принадлежал ему полностью. Откуда она узнала?.. С дальними странами, звездами, с неоткрытыми закоулками природы. Он был в нем и летчиком, и серым волком, и парусником, и волшебником.
— А я адрес знаю, где вы жили маленьким! Ходила от школы до вашего дома. Представила, как вы мальчишкой домой возвращались, в столярную заглядывали, палкой сшибали крапиву, трещали по железной ограде. Я этот народец хорошо понимаю. И вас через школьность поняла…
— Да зачем тебе это?
— Интересно… Я знала, что мы вместе будем.
Она откинула лохмы тяжелых своих волос, подставляя себя внезапной его настороженности. Что-то поймав в его глазах, сказала, подтверждая:
— Точно! Меня многие считают того… с приветом.
Чуть заметно подмигнула, Лосев принужденно рассмеялся. Милые странности ее поведения опасно накренились, он поразился тому, как легко можно все перетолковать.
— Вы пробовали долго, долго стоять перед астаховской картиной? Так чтобы уйти в нее?
— Да, да. — Лосев обрадовался перемене разговора. — Было дело, я на выставке, когда второй раз пришел… — Он потеплел взглядом, вспоминая, и даже сконфузился.
— Верно, она заговорила? Один человек сказал, что к настоящим произведениям живописи надо относиться, как к высочайшим особам. Надо стоять перед ними и ждать, пока они удостоят заговорить с вами. Я тоже дождалась…
Что-то яростное, беспощадное и от этого еще более прекрасное появлялось из глубины ее лица. Она смотрела на него, видела и не видела. Что было перед ней в эти минуты? Теперь он знал, какая она бывает, и знал, что всегда будет добиваться, чтобы ее лицо стало таким.
Иногда на нее накатывала грубость, даже непристойность, она подзадоривала его, так что Лосев хохотал и радовался своей силе, он и не подозревал в ней такой неутомимости.
Она оставалась свежей, он наслаждался нежным запахом ее волос, ее тела…
Они все знали, какой он, — и Таня, и Поливанов, и другие. Они приписывали ему добродетели и пороки, о которых он не задумывался. Был ли он тщеславным? Карьеристом? Наверное. Он замечал в себе и это. Она уверяла, что он чуткий, смелый, искренний. Но он находил в себе и злого, и хитрого, и равнодушного. Девицы в облисполкоме считали его веселым и добрым, а лыковские девицы сухарем и нелюбезным. Все зависело от обстоятельств. По-видимому, он мог быть, каким требовалось. Какой он на самом деле? Может, никакой? Когда-то характеру хватало, но со временем он убедился, что характер иметь невыгодно. Качествами характера пользовались. Играли одно время его вспыльчивостью, пользовались и отходчивостью. Он стал сдерживать себя, заставлял себя быть строгим. Анализировал каждый срыв. Он делал себя таким, каким полагалось быть руководителю. Нравился ли он себе таким, сделанным? Он не задумывался над этим. Слыл он человеком с характером, во всяком случае — не бесхарактерным. Но какой именно характер преобладал у него? Поливанов чернил его, Таня рисовала его восторженно: отзывчивым и самоотверженным, у каждого был свой Лосев, несхожий с другими, сам же Лосев не мог никого из них поправить и сказать — на самом деле я такой, а не такой. Потому что неизвестно, что значило «на самом деле» и что значит быть самим собой, если он им не бывает. Он попробовал все это выложить Тане и привел несколько примеров из своей биографии. Но Таня, смеясь, отвергла его примеры, она видела сокровенную изнанку его поведения, в которой всегда было какое-то благородство или честность. Казалось, что все превратности его жизни, со взлетами, неудачами, разочарованиями, вся бестолковость, случайность — все она сумеет соединить в стройность, увидеть смысл…
Все, все за исключением разлуки, которая их ожидает. И обмена, как она назвала. Слово обмен было так близко к слову обман. Ни она, ни он не возвращались к этому. Глаза ее горели ровным коричневым светом. Рука ее лежала у него на голове, перебирала волосы, гладила, и он не заметил, как заснул. Однажды он вынырнул из темной Дремы и увидел, что Таня сидит над ним, щеки ее мокры от слез, он хотел проснуться и не мог, она прикрыла ему глаза ладошкой, и он, вдыхая запах, который стал родным, снова забылся, приняв это за извив сна, который он видел и в котором тревоги их счастливо разрешились, все каким-то образом уладилось…
Вечером он проводил ее на вокзал. Она уезжала в Москву, к сестре, на остаток отпуска.
Сквозь порыжелую листву чисто и ярко светили фонари. Троллейбусы, машины мчались, разбрызгивая лужи. В вокзале было людно. Сколько Лосев себя помнил, на всех вокзалах было душно, пахло потом, скамейки были заняты спящими, сидели на чемоданах, ели, пили, бегали дети, всегда было переполнено, всегда казалось, что идет какое-то переселение.
Таня держала его под руку, они ходили по платформе вдоль поезда, у зеленых отмытых дождем вагонов стояли провожающие и те, кто уезжал, возбужденные, ошпаренные. Все ели мороженое, и Лосев тоже купил два стаканчика. В Москве Таня собиралась навестить Ольгу Серафимовну, посмотреть письма Астахова, может, найдется какой след и удастся понять секрет лыковской картины. У нее была мечта написать об астаховских пейзажах. Лосев просил передать привет Ольге Серафимовне, он будет рад принять ее в Лыкове, ежели она пожелает…
— Хотя… — Он вспомнил и вздохнул.
— То-то и оно, — сказала Таня и посмотрела на часы.
Припудренная, гладко причесанная, в глухом черном свитерочке, она показалась сейчас Лосеву далекой, недоступной. Невозможно было представить, что недавно она принадлежала ему.
— Приедет, а вас уже не будет, — добавила она строго.
Лосев удрученно кивнул. Последние минуты они стояли у вагона молча. Проводница смотрела на них, и Лосев отпустил Танину руку.
— Не огорчайтесь, я все устрою, — сказала она и поцеловала его в щеку. Запекшиеся губы ее прижались к его щеке и замерли. Было в этом долгом неподвижном прикосновении доверие, от которого у Лосева защемило сердце, она провела пальцем по щеке, стирая следы помады.
«Что же я стою, надо же сказать ей, обязательно надо, я не должен сомневаться, я ведь решил…» — твердил он и продолжал стоять со слабой улыбкой.
Поезд тронулся, он пошел, не отпуская ее глаз за двойным окном. Она еще ждала, он сделал веселое лицо, помахал рукой. Она смотрела серьезно, запоминающе.
Красные огни растаяли в темноте, и на душе у него стало пусто, как на этой зашарпанной дощатой платформе. Лосев пошел в буфет, взял с какими-то двумя работягами бутылку портвейна, задумчиво пил свой стакан.