Он мысленно внушал ей и тотчас же смеялся над глупыми своими надеждами. Кому какое дело до его переживаний? И парень говорил честно, как думал, как понимал, так и говорил. Мальчик имел право обижаться. Теперь Лосев понял, как такой же жгучий ком обиды распирал Анисимова.
— Вы молодцы, — с тоской сказал он Пантюхову. — Вы молодцы, ставьте вопрос на сессии.
Он свернул на Горную улицу, где было безлюдно, ветрено, фонари начинали зажигаться, они разгорались толчками, словно раздуваемые ветром. Листья летели из-под ног, мчались, обгоняя, чиркая по земле, их неслось много, еще зеленых, но уже опавших. Липы мотались не в лад, наверху шумело сильным неровным шелестом. Был тот печальный час позднего лета, когда вдруг доносятся запахи осени, дождей, увядания.
Лосев поднимался в гору совсем медленно, всем телом слыша усталость прошедшего дня. Голова давила на плечи, руки свисали, набрякшие весом, он ощущал даже тяжесть волос.
…Те зимы, когда мальчишками они катались здесь на санках, неслись вниз до самой реки. Назад в гору бежали наперегонки, обливаясь потом, пыхтя и ликуя от своего изнеможения. Усталость была как отдых.
Услышал позади себя шаги, его догоняли, но он не поверил, не обернулся.
Тучкова взяла его под руку, он продолжал так же медленно идти. Головы не повернул. Таня почти висела на нем, переводя дыхание.
Не надо было спрашивать, как она нашла его, откуда она узнала, что он свернул на Горную, ничего этого не стоило касаться, Лосев только чувствовал горячую тяжесть ее тела и как там толчками стучало ее сердце.
«Значит… значит вы не поверили ему, верно, не поверили?» — твердил он благодарно, твердил не вслух, про себя, потому что вслух он не мог ничего произнести. Если бы он заговорил, черт знает что вырвалось бы у него.
Хорошо, что он сдержался, придавил свои чувства. Подавить признательность — это труднее, чем подавить гнев. А что, как дал бы себе волю? Что бы он наговорил, куда бы понесло.
Впервые, однако, хваленая его сдержанность не обрадовала. Сколько было в жизни Лосева таких вот остановленных порывов. Куда они могли повести, в какие несостоявшиеся жизни? Лосев и вообразить их не мог. Подобные порывы появлялись в последние годы все реже. Чем Лосев, как человек деловой, был доволен. Постепенно он привык подчиняться другому, не теряющему головы Лосеву, что появлялся в нем в подобные минуты, останавливал, подсказывал, что положено, а чего не следует делать… Лосев признавал его власть и только сейчас, по крайней мере так ему казалось, почувствовал, как он недоволен, связан.
Тучкова между тем бранила Костика. Доказывала, как Костик глуп, не прав, не умеет понимать людей, какой он нетерпимый, ограниченный в чувствах своих человек, поэтому не умеет любить, душевный инвалид, калека… Слова ее утешали. Обида таяла. При чем тут любовь, Лосев не уловил, но сейчас это было не важно, важно, что Тучкова переживала за него, негодовала, осуждала Костика.
Она все еще не могла отдышаться. Лицо ее влажно блестело. Он радовался ее словам и не верил — а что как она говорит затем, чтобы успокоить. На самом же деле она по-прежнему расположена к Костику, они заодно и останутся друзьями… Довольно грубо он высказал все это.
От удивления губы ее округлились колечком, она вдруг тихо рассмеялась.
С этой минуты Тучкова обрела какое-то преимущество. Хоть и сбиваясь с дыхания, она по-учительски четко объясняла, что у Костика нет родных и она заботится о нем, тем более теперь, когда дело дошло до милиции, что у Костика трудный характер, который может завести далеко. Выросши без отца, Костик прилепился к Поливанову, внимал ему, гордился домом поливановским. Полгода он готовил модель предреволюционного Лыкова, пока что на бумаге, в ортогональной проекции. Когда все это случилось, он переживал ужасно, «лодка оказалась бумажной, мрамор картоном…». В тот день Лосев, оказывается, всем им нанес удар, и непоправимый. Он тронул одну ветку, а закачались десять. И она, Тучкова, тоже была в отчаянье, а Костик, тот напился и сжег свою работу. Принес ее к Поливанову и у него в саду сжег. Он максималист, все делает истово, с Поливанова он перенес свои чувства, влюбленность, на Лосева, притом еще в отместку Поливанову и с вызовом всему белу свету…
Призналась, что отчасти сама виновата, что внушила Костику, что Лосев — идеал руководителя, человек чести и долга, настоящий патриот города… Она повторяла эти определения, нисколько не стесняясь, не иронизируя, как если бы речь шла о каком-то герое; когда Лосев попробовал возразить, она повысила голос, привела в пример катер, который водники подарили школе, на самом деле это Лосев их заставил, это всем известно. Она вдруг загорячилась и стала выкладывать другие случаи: про какую-то уборщицу и про козу, случаи, начисто позабытые Лосевым, так же как история с катером… Оборвав себя, Тучкова вернулась к Костику, торопясь разъяснить, как после школы он потел работать аккумуляторщиком, как в мастерских считался передовиком и ему предложили выступить с почином, дали ему речь готовую и обращение в газету подписать. Костик захотел чего-то свое вставить, нашелся кретин, который не позволил, Костик вспылил, отказался от почина, причем со скандалом, тоже дуролом, короче говоря, ему не простили, он уволился. Не заупрямился бы, и ходил бы нынче в знатных новаторах. А так все наперекос пошло-поехало, еле выправляться стал. Максималист он крайний. Либо — либо, никаких слабостей не признает. Она заглянула Лосеву в лицо, потрясла растопыренными пальцами — ну что с ним делать, что делать? Беда Костика в том, что он не желает понимать, как все непросто. Лично она ни на минуту не сомневалась, что Лосев делает что в его силах и сделает, несмотря ни на какие препятствия. Неколебимая вера была в ее словах, она словно бы самого Лосева убеждала. Что там произошло между Костиком и Лосевым в кабинете, она не представляла, но что бы ни было, она была на стороне Лосева, он не мог поступить плохо, она готова была оправдывать его, отвергая любые сомнения.
— От такой веры, Таня, тоже трудно, — сказал Лосев, впервые назвав ее по имени.
— Почему?
Лосев удрученно поскреб затылок.
— Наваливаете на меня столько, что не снести мне.
— Простите, я не хотела, тогда я не знаю…
Плечом он почувствовал, как она обвяла.
Между редкими фонарями провисала темнота, там располагались рамы освещенных окон, с занавесками, цветами, накрытыми столами.
Лосев взял ее под руку, покосился по сторонам. Еще несколько дней назад он мог бы не стесняясь идти с Тучковой вот так хоть по главной улице, и никто ничего бы не подумал. Мало ли кого он брал под руку. Он сам никогда этого не замечал. В этом, наверное, все и дело. Журавлев, его зам, тот и ухом бы не повел, обнимался бы, если ему надо, все привыкли, что у него вечные романы, или, как он называет, «гули-гуленьки». Никто не удивился бы, застав Журавлева в кабинете с какой-нибудь девицей. От Морщихина все ждали анекдотов, Тимофеева имела право пустить матом, Горшков мог время от времени являться под хмельком. Но попробовал бы тот же Журавлев выматюгаться или хватануть стопку в рабочее время — все бы возмутились. Что касается Лосева, то он мог сесть пить чай с уборщицами или плясать на чьей-то свадьбе, мог процитировать какое-нибудь изречение, мог хватить кулаком по столу, заорать, выбежать из своего кабинета, хлопнув дверью, — такое ему прощали, знали, что он хоть и вспыльчивый, но отходчивый, после срыва он первый шел мириться, умел загладить шуткой или другим по его усмотрению способом. Но ухаживания, прогулки в темноте — ему не разрешались.