Далее он пишет о гибели Фомы, судьбой которого он занимался после войны, и завершает:
«С момента моего знакомства с Тимофеевым и до конца войны он был для меня не только учителем в науке, его высокие человеческие качества привели к нашей тесной дружбе, которая неизменно сохраняется до сих пор».
Я знал Ганса Штуббе, они с Зубром однажды нагрянули ко мне в Ленинграде. Мы просидели целый вечер, но мне не пришло в голову спросить Штуббе про антифашистскую группу в Бухе. Однако и сам Зубр не заводил разговора об этом, не воспользовался приездом Штуббе в СССР, не заручился его свидетельством.
Неверно было бы считать, что его не заботила собственная репутация. Еще как заботила! Почему же он молчал, так упорно отмалчивался? Я настойчиво допытывался об этом у Воронцова и у Яблокова. С некоторыми оговорками они сходились в одном — гонор мешал. Оправдываться не желал, доказывать свою честность, порядочность, любовь к родине. Не желал защищаться гибелью сына. Гордость не давала. Самолюбие.
Перед кем оправдываться? Перед клеветниками, шпаной, людьми, лишенными совести? Кровь потомственного русского дворянина заставляла его молчать. Он-то знал, что ни в чем не виноват, и этого знания ему было достаточно. Гонор его захлестывал: если вы мне не верите, я не унижусь до объяснений. Что говорить, спесь не ум, а далеко ведет. Но было тут и самоуважение, дающее свободу от всех суждений. Прежде всего он был ответствен перед своими предками, перед честью своей фамилии. А перед вами, господа любезные, — нет и нет.
Чувства эти мало кто понимал, слишком они были архаичны.
В нем вздыбился аристократизм. Это с ним бывало. Не зря биофизики выбрали для своего юбилея его фотографию, где он восседает на ступеньках лестницы закутанный в одеяло, — ни дать ни взять римский патриций на ступеньках сената. Патриций этот время от времени надувался и перед нами без меры. Но тот же аристократизм заставлял его к рабочему человеку относиться уважительно, без хамства. Он мог уничтожить кого-либо пренебрежительным взглядом, словом, и опять же в этом не было хамства. Была разница происхождения, таланта, воспитания — разница между мрамором и булыжником, гончей и дворнягой…
Отмалчиваясь даже перед друзьями, он поступал неумно. В этом, кроме прочего, было еще обидное высокомерие. Теперь, оценивая случившееся, можно понять Зубра, но нельзя его оправдать. Он позволял себя любить, и только. Он не разрешал себе быть перед нами несчастным, обиженным, не искал наших утешений. Это было неравенство, тайное чувство превосходства человека иных сил, прав и обязанностей.
Он ведь и в трамвае не ездил. Только на такси. Расплачивался бумажками. Мелочь не признавал — плебейство! Спесь пучила его и в большом и в малом. Яблоков неутомимо ходил по учреждениям, хлопотал за него. Но однажды сорвался: «Какого черта, почему сам не шевельнется, не походатайствует о снятии судимости?» Он ответил: «Я никогда ни о чем не просил и просить не буду». Проявить бы хоть немного гибкости: написать о ком-то рецензию, похвалить, упомянуть, сослаться, признать — мало ли возможностей? И это помогло бы решить вопрос с Академией наук. Но он ни на что не шел.
Интересно, что Яблоков не заспорил, не воспринял его ответ как чванство, снобизм. Фраза вырвалась у Зубра из глубин родовых, стародавних. Яблоков точно уловил в ней принадлежность к другому веку, нрав предков. В чем-то Зубр ощущал себя ближе к Александру Невскому, чем к современникам.
Он был случайно уцелевшим зубром. Когда-то они были самыми крупными из зверей России — ее слоны, ее бизоны. Тяжелая махина, плохо приспособленная к тесноте и юркости нынешней жизни, одинец, небывалый бычище…
«Исчезновение зубров — безвозвратная гибель частицы опыта адаптации к изменяющимся условиям существования. Миллионы лет копила жизнь этот опыт адаптации…» — прочитал я в одной работе о зубрах.
Конечно, мы не знаем, как эта «частица» поддерживала равновесие, как она способствовала развитию человека, но как-то она действовала. Без зубров что-то изменится и в человеке.
Библейский Иов вел себя человечней: «Вот я кричу „обида!“, и никто не слушает; вопию, и нет суда». Иов призывал бога к ответу, искал справедливости, требовал встречи с богом, чтобы доказать свою невиновность. Он не боялся единоборства. Он горько жаловался друзьям на беззаконие бога, на безжалостность его, оправдывался перед ними, просил их внимания, сочувствия:
«Выслушайте же рассуждения мои и вникните в возражение уст моих».
Зубр на месте Иова, наверное, надменно молчал бы, презирая оправдания, жалобы. В этом была его независимость и свобода от всех властителей вплоть до Вседержителя. Собственное достоинство было для него превыше всего. Пусть другие выясняют правду, тем более что правда, обнаруженная другими, убедительнее.
Так ничего он и не открыл про антифашистское Сопротивление в Бухе, про то, чем занимались Фома и его друзья.
Утрата оказалась непоправимой.
Но глубоко в душе, сквозь все осуждения и попреки я завидую его безоглядной свободе.
С Академией ничего не получилось. Кандидатуру его не допустили до выборов. Начальство убоялось. И с начальством спорить тоже убоялись. А ему это было вроде бы совсем безразлично. Не получилось, и ладно. Может, это поражение, а может, так и надо. Все относительно, и вчерашняя ошибка может стать победой. Стоит повернуть выключатель, и минувшее осветится иначе. Щелчок — и все хорошо; щелчок — и все плохо. Щелчок: прошлое — цепь потерь. Щелчок — и оно предстает как цепь везений, открытий. В самом деле, сколько их было, угроз неминуемой гибели, а ведь уцелел, жив курилка. Можно было печалиться о том, как он терял родину, о том, как неприветливо она приняла его. Можно было радоваться тому, что он вернулся на родину и как горячо она приняла его.
Несколько жизней осталось позади. Три? Пять? Он не подсчитывал. Где-то дымили потухшие вулканы его увлечений. Текли реки. Воды их опали, вошли в русло. Шумели рощи. Раскинулись долины, пройденные им когда-то. Туманы ползли в неведомых нам ущельях.
Кончено дело, зарезан старик,
Дунай серебрится, блистая…
Путешествие по Америке, мраморные столы в греческих ресторанчиках, высокие стаканы с мутной мастикой, итальянские дворики, тень олив, залы конгресса… Некоторые его жизни так и остались скрытыми, знание мое было неполным, я неуверенно обводил лишь известные мне контуры, прерывистые пунктиры жизни, соединял точки, между которыми зияли провалы. Там смеялись неизвестные мне женщины, пылали вожделения и страсти, происходили попойки и драки.
Архив Зубра пропал. Пропали письма, документы. Пришлось собирать его жизнь по обрывкам. Иногда отыскивалось такое, что никак было не пристроить, черт те знает откуда оно вывалилось. Ну кто бы мог подумать — законопослушность! Качество, которое, оказывается, свойственно ему было так же, как еретичность. Судебный приговор, например, он принял как должное. Был закон о невозвращенцах? Был. Нарушил он этот закон? Нарушил. Все.
Стихи были для него дороже, чем его наука. Он ставил их высоко, как музыку. В глубине души он признавал талант живописца, талант поэта даром божьим, как, например, красивый голос. То есть это было нечто ниспосланное свыше. Наука была для него иное. Ученый обладает способностью задавать точные вопросы природе, находить, улавливать, понимать ответы на них. Тут нет ничего исключительного. Раз я, Тимофеев, это могу, следовательно, и другие могут. А вот стихи настоящие написать — это я не в состоянии (а сколько я их прочел!), рисовать не могу, музыку сочинять не могу. А в науке все и все могут.