Рядом шагал Розовый. Неожиданно он споткнулся и, чуть не упав, громко выругался, потом, мелко семеня, догнал Карцева. Розовый с ожесточением потер свои рубиново-красные уши и, достав из внутреннего кармана пальто «москвичку», нахлобучил ее на голову.
— Погода, чтоб ее...— словно оправдываясь, проворчал он.— Еще, глядишь, никто и не притопает.
Карцев сделал вид, что не расслышал. Ему не хотелось говорить. Хотелось молчать и подставлять лицо ветру, хотелось думать об Инне. О ней он сейчас думал неотступно, пока они торопились с Розовым на условленное место, боясь опоздать.
Ему было больно вспоминать прошлое: обжигающие поцелуи Инны; ее лучистую улыбку, когда она смотрела на него; и самого себя, такого счастливого под ее взглядами, такого уверенного, даже, наверное, красивого. На вечере в институте ведь сказал же кто-то за их спиной: «Какая чудесная пара».
Чудесная пара... Нет! Не было пары, ничего не было! Был обман! Инна предала его так же, как и все там, в институте. И вот последний их разговор сегодня. Она сказала: «Я не люблю слабых, я сама слабая. Мне тяжело с тобой. Уходи». Он готов был провалиться сквозь землю от этих слов, от ее нетерпеливой улыбки, от безразличного, совсем чужого взгляда. Ей, видите, тяжело! А его словно и не было в этот миг. Слезы вдруг выступили у него на глазах от обиды, от отчаяния. Он почувствовал, что рушится все, чем он жил целый год, чем собирался жить долго, жить так радостно...
Вот этих слез больше всего и не мог себе сейчас простить Карцев. Впрочем, он многого не мог себе простить, и другим тоже, другим особенно. Злоба, которой он раньше даже не подозревал в себе, душила его при мысли об этих «других». И среди них была Инна. Не-ет, теперь он бабам верить не будет, шалишь. Он так и говорил про себя с нарочитой грубостью — «бабы»! Теперь он сам какую хочешь обманет, пусть только подвернется. И вообще он теперь кого угодно обманет, если уж он свою мать стал обманывать. Правда, тут другое, тут из жалости. А больше ни к кому у Карцева жалости нет, ни к кому. Одна злость.
Он покосился на Розового.
Тот был ниже его, но шире и сильнее. И еще он был отчаяннее, безжалостнее и гордился, рисовался этим. Кажется, он боялся только одного человека, одного на всем свете, но этого человека боялись все, с кем теперь встречался Карцев, и восхищались им тоже все. Розовый был ближе к нему, и отблеск власти и авторитета падал и на Розового. Он многое знал из того, что другие не знали, многое умел, а главное, мог пойти на такое, о чем другие боялись и подумать.
Карцев еще раз покосился на своего спутника. Он хорошо запомнил вчерашний удар во дворе. Что ж, он получил его за дело. Наверное, он бы и сам ударил другого, если бы тот, другой, вдруг отказался от сообща намеченного плана. Ударил бы! Раньше нет, а теперь ударил бы, «навесил», не побоялся. У Карцева вчера был такой момент—он, дурак, еще думал о встрёче с Инной, мечтал, что эта встреча кончится совсем по-другому. В этот момент он вдруг почувствовал отвращение к Розовому, который, как тень, ходил вчера за ним, почувствовал страх к шальному, опасному делу, в которое его втягивали. И получил за это.
И вот он идет сейчас туда, и нет уже вчерашнего отвращения, нет страха. Розовый прав, все люди сволочи, все гады, а жизнь — копейка, и своя и чужая. Примитивная, конечно, философия, но верная. Жизнь грубее и проще, чем кажется. И, к примеру, этот Розовый куда тверже стоит на земле, чем он, Карцев, этакий разочарованный интеллигент, хлюпик в общем. Надо жить, ни черта не боясь, и не задумываться о других.
Карцев подтолкнул Розового в бок и, когда тот поднял голову, подмигнул ему.
— Иди ты знаешь куда...— зло буркнул Розовый,
— А чего ты?
— А ничего.
У Розового были свои заботы и сомнения.
Это только Карцеву казалось, что Розовый все может и боится только одного человека. На самом деле Николай Харламов (Розовый была его клика в этой шайке) боялся многих и далеко не все мог. У него была мутная, беспокойная жизнь, все шло кувырком в этой жизни, все было не как «у людей».
Началось это давно, еще до того, как арестовали отца. Тот работал кладовщиком в какой-то артели. Колька плохо понимал, что случилось с отцом. Мать злым голосом кричала: «Другие тысячи крадут и выходят сухими из воды! А мой на копейку, по пьянке — и в тюрьму! Сволочи! Все, как есть, сволочи, и судьи и прокуроры!» И Колька уже тогда научился по-своему укорять отца: почему он украл так мало, другие вон тысячи крадут, и им ничего не бывает. И ненавидел каких-то неведомых ему судей и прокуроров. Они казались ему свирепыми и жадными.
А отец был совсем другим, его Колька помнил. Отец был тихим человеком, вкрадчивым и услужливым.
А когда выпивал, то плакал, и жаловался, и если не приходил дядя Федя, его приятель, то усаживал напротив себя Кольку и жаловался ему. Колька испуганно таращил глаза и тоже начинал всхлипывать.
Иногда отец появлялся днем, когда мать была на работе. Тогда приходила как-то по-особому улыбавшаяся тетка Зина с их двора, и Колька выставлялся за дверь. Он старался улизнуть на улицу, чтобы не встретить соседей. Их почему-то он особенно стеснялся в этот момент. Однажды, когда пришла тетка Зина, Колька спрятался в комнате. «Убежал, шельма»,— сказал отец. А мальчик с замиранием сердца, испуганно наблюдал за ними.
Как-то, забывшись, он проговорился матери. Та, побагровев, кинулась на отца, громадная, толстая, разъяренная. Отец не дрался, он только закрывал руками голову и плачущим голосом подвывал: «Машенька, будет тебе... Ну, будет, Машка-а...» Мать била наотмашь, чем попало. Потом она выбежала на двор искать тетку Зину, и оттуда скоро понеслись ее злые вопли. После этого к ним в первый раз пришел участковый. Потом он приходил еще. Колька его боялся.
Когда тихого, покорного отца арестовали, мать велела не рассказывать об этом в школе. Так у мальчишки появилась тайна от всех. В школе ему стало плохо. И дома тоже. Мать кляла все на свете и начала выпивать. Вскоре ее уволили с завода — она была фрезеровщицей. Потом устроилась сторожихой. Колька ходил полуголодный и грязный. Соседи кормили его, ругали мать, грозили пойти куда-то. Из школы приходила рассерженная, усталая учительница, говорила с матерью, та плакала. Кольке становилось жаль ее, и он невзлюбил учительницу.
С ребятами он ладил, они слушались его, он был сильный и знал много такого, чего не знали они. Мальчишки смотрели на него со страхом и почтением. Он стал у них коноводом.
После пятого класса Колька бросил школу: его оставили на второй год, как, впрочем, и в четвертом и в третьем. Он не любил и не умел учиться, он давно перерос всех в классе, и многие учителя смотрели на него опасливо и считали безнадежным. Не все, конечно. Но он замечал только таких.
Книг Колька не читал вообще, это было слишком трудное занятие для него. Даже книжки «про шпионов», за которыми гонялись другие ребята, оставляли его равнодушным. Зато было кино. Рекорд в его репертуаре поставил один американский фильм. Семь рыцарей с большой дороги, отважно защищавшие забитых мексиканцев от набегов бандитов, стали его кумирами.