Наконец старуха спрашивает:
— Кто же такой будешь?
— Насчет сына вашего пришел поговорить. Из милиции я.
— А меня не касается, чего там с ним, — уже враждебно отвечает старуха.
— Это пущай он сам за себя отвечает.
— Он сам и ответит. Но только узнать нам его надо получше. Вот и решили с вами побеседовать. Разрешите?
— Ничего такого о нем не знаю, — сердито отвечает Ольга Петровна, по-прежнему загораживая дверь. — И говорить со мной не о чем. Больная я.
— Может, он вообще вам не сын? — усмехнувшись, спрашиваю я. — И у нас ошибочка вышла, не туда я пришел?
— Ну сын. Не откажешься. Это вон жена может отказаться.
— Не зря, наверное, отказывается.
— Ну, там, зря или не зря, это уж наше дело.
— Совершенно верно, — соглашаюсь я. — Это дело семейное. Но все-таки разобраться нам с вашим Николаем надо по справедливости.
— Жди от вас справедливости, как же.
— Так я вижу, вы и сами ее не хотите.
— Мое дело, чего я хочу.
— Нет, — резко отвечаю я. — Не ваше… Колькино это дело. Вы для него сейчас хуже чужой, смотрю, а я вроде лучше матери получаюсь. Вас вот уговариваю.
— Ишь ты, — насмешливо ухмыляется старуха, — какой выискался. «Лучше матери!» И чего тебе от меня надо, репей?
— Зайти к вам и поговорить.
— Вот ведь пристал, — неприязненно говорит старуха. — Ну, заходи, коли так.
Она отодвигается, и я переступаю порог. В маленькой передней вешаю пальто и иду вслед за старухой в комнату. Она обставлена куда лучше той, в которой я был утром. Здесь разместился полированный новый гарнитур, венгерский, наверное, или румынский, на полках длинного серванта, за стеклом, стоят хрустальные вазы, красивый чайный сервиз, еще какая-то посуда. На круглом столе с пестрой салфеткой посередине стоит еще одна ваза, низкая и широкая. К столу аккуратно придвинуты тяжелые, гнутые стулья, у стены огромный диван. Под потолком, над столом, висит большая чешская хрустальная люстра. Да, полный достаток в этом доме, словно и не сидит вот уже в третий раз в тюрьме глава семьи, бандит и убийца… Ну да что уж там. Зато, наверное, жена труженица.
— Ну, говори, — все так же враждебно обращается ко мне старуха, прямо садясь на край дивана, словно аршин проглотив, и не думая предложить сесть мне.
И я говорю, первое, что приходит в этот момент в голову:
— Колька опять сидит. Ему бы передачу послать.
— Бог поможет…
— Ну нет, — неожиданно для самого себя запальчиво возражаю я. — Надо помочь. Не вы, так… пусть Ермаков помогает.
— А он-то с какой стороны? — как будто удивляется старуха.
— А с той. Он, если по совести говорить, и вам помочь должен.
— По совести-то — не говори. Нет ее ни у кого, нет и отродясь не было. Беречься людей надо, а не помощи ждать. У каждого на заднем уме чего-то растет. Завсегда чегой-то за спиной прячет, чегой-то через тебя или кого другого хочет себе достигнуть. Слава богу, навидалась.
— Вот вы и Кольку научили так к людям относиться.
— А чего же не научить, коли верно?
— Вот преступник и вышел, грабитель, чуть не убийца.
На старуху мои слова не производят никакого впечатления.
— Э, полно, — равнодушно машет она рукой. — Этому что учи, что не учи. Это само образуется, изнутри.
— А люди кругом уже ничего сделать, по-вашему, не могут? Конечно, с матери да отца начинать бы надо, да поздно уже.
— Ладно, ладно. Это ты все про себя оставь. Чего пришел-то?
Прямо неприступная какая-то старуха, бесчувственная.
— Как все-таки Колька-то у вас свихнулся, не расскажете?
— Кто его знает. Я воровать не учила.
— А кто же учил? Друзья-приятели, что ли?
— Ну! Кому же еще и учить?
— Кто же они такие будут?
— Ты у него у самого спроси, у Кольки. Я-то почем знаю?
— Эх, Ольга Петровна, — вздыхаю я. — Неужто вы добра своему Кольке не хотите? Неужели и словечка за него не замолвите?
— Ты лучше у него спроси, кому он-то добра хочет? Мать уже наполовину в могилу свел, жену старухой сделал, дочка, как травинка, растет без отца. Так пусть хоть подохнет, не сын он мне. Из сердца я его давно вырвала. И все. И не береди. Ничего больше не знаю.
Она поджимает тонкие, сухие губы и отворачивается.
— И Гвимара Ивановича не знаете?
— Не знаю.
— И Льва Игнатьевича?
— И его тоже. Пусть они все вместе с ним подохнут. Понял? Все они такие.
Злость клокочет в ней, неутихающая злость на весь свет. Колька тому причиной? Или Колька — это уже следствие? Сейчас не узнаешь. И ведь ничего о сыне не спросит, ничего. Что ж, она и в самом деле вырвала его из сердца? Но разве возможно это?
— Алеху знаете?
— Ну.
— Погиб он.
— Брешешь.
— Точно говорю. Под машину попал. Бежал с краденым чемоданом, по сторонам не глядел. Ну под колеса и угодил. Помер сразу, на улице.
— Бог, он все видит, — безразлично говорит Ольга Петровна.
— Один дружок был у Кольки, и того не стало.
— Много у него таких-то. Колес на них не хватит, иродов.
— Вам-то откуда знать, много их или мало?
Ольга Петровна молчит, отвечать не желает, даже не шелохнется, смотрит куда-то мимо меня. Потом цедит сквозь зубы:
— Не подъезжай. Никого не знаю. Никакого Ермакова. Много их там всяких.
— Где?
Но старуха снова молчит. Нет, никак не пробиться к этой омертвевшей, бесчувственной душе. И все-таки… Почему-то она назвала Ермакова.
— Внучке-то сколько вашей? — начинаю я новый разговор.
— Восьмой пошел.
— Отца-то любит?
— Ее дело.
— Так ведь ребенок же.
— Говорю, ее дело.
Старуха сидит на краешке дивана все так же прямо, неподвижно, сложив на коленях руки, и упрямо смотрит в одну точку. Ну характер!
— Наталья Викторовна на работе? — спрашиваю я.
— Ну.
— Когда мне ее повидать можно?
— Не цепляйся хоть ты к ней, за-ради Христа, — зло цедит Ольга Петровна. — Дай хоть как-никак жить-то ей.
Она враждебно смотрит на меня сквозь очки. Морщинистое, желтоватое лицо ее по-прежнему неподвижно, живут только глаза. А узкое лицо словно вырезано из старого дерева, сухого, растрескавшегося, в темных провалах блестят глаза, впалые щеки, глубокие, вертикальные морщины бороздят их, редкие седые волосы еле прикрывают бледные, с синими прожилками виски, на худой, морщинистой коричневой шее тоненькая цепочка уходит куда-то под старый байковый халат. Плоха старуха, и в самом деле плоха.