Рэм кивнул. «Еще бы ему тут тишина не нужна была! Спрятал своих друзей из столицы от Рада Поту, тот бы их вмиг израсходовал… И опасался всяческого шумства, видно, хорошо знал своих. Вот поганец. Куда же Фильш отлучался полтора месяца назад? Под каким предлогом?» Память услужливо подсказывала: ты не помнишь.
– …Мой-то предложил ему часть спирта. «Хоть чуть-чуть надо бы оставить для нужд больницы. Вещь, которая необходима постоянно, достать ее по нынешним временам трудно, да и осталось совсем немного». Тот приподнимается так медленно, нарочито медленно и очень-очень тихо говорит моему: «Вопрос лояльности». Только два слова сказал, больше ничего. Наверное, все уже решил внутри себя. Либо – полная покорность, либо… А мой все не унимается, хоть я уже почуяла неладное и сзади за рукав его трясу. «Раз вы народная власть – заявляет, – так позаботьтесь о народных нуждах. Ведь тут больница!» А безухий ему отвечает… Я… я… нет, никаких слез, хрен вам мои слезы! Я на всю жизнь каждое слово запомнила «Вы и вам подобные – осколки старого мира Считаете себя пупом земли, белой костью. Павлины этакие. И мы пока даруем вам жизнь. На одном условии: вы ни слова не скажете нам поперек. Вам не следовало спорить со мной». И вот он уже солдат кликнул, давайте, велит им, седого барина во двор и там израсходовать. Один было заартачился: «Дохтур, чего он, не контрреволюция какая-нибудь, полезный человек!» И тогда комиссар ему живо разъяснил: «Либо ты его, либо я тебя. Прямо тут». Моего мужа убили у самого крыльца А затем ваш комиссар приказал мне показать, где у нас хранится спирт. И я показала. Я боялась. Тогда я еще боялась. Теперь вот не боюсь. Ничего не боюсь. Мне терять нечего, дорогой мой новый комиссар.
Ни слез, ни истерики. Лицо и голос человека, давно решившего для себя: жизнь больше ничего не стоит.
И как Рэм мог объяснить ей, сколь большая разница между ним и Фильшем?
– Этот человек действовал незаконно.
Она усмехнулась:
– Что такое закон – по нынешним временам? «Революционная необходимость».
– Нет, закон существует, и мы все-таки стараемся придерживаться…
Она отвернулась. Встала у окна, глядела неведомо куда, и, наверное, глаза ее при этом были пустее пустого.
– Полтора месяца назад я не был комиссаром… – неожиданно для себя произнес Рэм.
Женщина резко повернулась к нему.
– Другой разговор. Но странно выходит: власть одна, должностишка одна, а ты все пытаешься внушить мне: я – другой, я такой особенный…
– Я не был с ними! Я никого не убивал… кроме как на фронте.
– Да? Но ты был с ними! Ты ведь тогда уже был с ними? Ты и сейчас с ними. «Не настоящий комиссар»? Таких нет. Вот ты скажи… нет, не отворачивайся, не кривись, скажи попросту: если отдашь команду: «Расстрелять!» – ребятки, тебя сюда приволокшие, исполнят ее? Или не исполнят? Как?
И Рэму стало мучительно стыдно. Существует единственно верный ответ на ее укоризны. Ему надо просто сказать: «Я никогда не отдам такого приказа». И все. Но разве он посмеет, глядя ей в глаза, твердо произнести эти слова? Да хотя бы и посмел, разве сам будет уверен, что говорит правду? Если заглянуть глубоко внутрь себя, в самую душу, какая там упрятана правда? А очень неприятная. Больше нет между ним и Фильшем четкой разделительной полосы. Когда он соглашался пойти комиссаром в Продбригаду, он ведь внутренне подчинился одному неприятному обстоятельству: теперь, если сложится чрезвычайная обстановка, он должен будет отдать расстрельный приказ. Вероятно, из десяти случаев, когда Фильш скомандует: «Огонь!» – в девяти он ничего подобного не сделает. Но в десятом случае все-таки велит бойцам: «Этого – к стенке!» Будет сомневаться до того и печалиться после, но дело сделает. Из каких соображений? Из-за «порядка»? Из-за горькой доли товарищей своих, обреченных голодать, если он не проявит необходимой твердости? Возможно. Но… есть и другая причина И Рэм чувствовал ее существование: она ворочалась в его сердце, корябая стенки, брызгая черной желчью. Просто до сих пор он не хотел до конца отдать себе отчет в ее присутствии, не позволял себе думать о ней.
– Я… извини меня. – К горлу подкатил ком. Рэму сделалось трудно говорить. – Извини нас всех. Мы…
На несколько мгновений Рэм осип и не мог произнести ни слова.
Он ничего не имеет, кроме места на казарменной койке. Теперь, наверное, ему дадут угол в той же казарме и отгородят этот угол фанерой или досками. Все прочее сводится к вооружению, амуниции да еще праву получать миску с горячей пищей и куском хлеба, когда и всем остальным они достаются. Жалко ему таких вот мелочей? Да, жалко, очень жалко! Не может, не умеет он жить бесхитростно и чисто, как древний Фай, простак Всевышнего. Он – частичка большой силы, он – один из нескольких тысяч воинов, он – в семье. Пока у семьи есть судьба, есть она и у Рэма Пока огромное, ощетинившееся штыками и пулеметами тело этой семьи живо, жив и он. Внутри семьи он – кто-то, вне семьи, без семьи – ничто. Никому не нужный гультяй, шатающийся меж дворов. И он согласился убивать, лишь бы семья жила.
Но разве… разве это настоящая семья? Ни любви в ней нет, ни тепла. Разве это настоящая жизнь?
– Да что за жизнь такая проклятая… Что за жизнь такая проклятая! – Рэм ударил башкой об стол, вцепился в макушку скрюченными пальцами и застонал.
– Ты… что? Ты что это? – воскликнула Тари.
А из него уже полились слезы и слова – вперемешку со слезами, так, что у каждой фразы был солено-горький привкус.
– Какой я тебе комиссар… Я дерьмо, я вообще никто. Я самозванец дурацкий… Я тупая деревянная щепка… дура, ну чего тут не понять?.. Я просто тупая деревянная щепка, меня крутит и крутит, крутит и крутит… Все у меня было, и ничего не осталось… Ни-че-го… ноль. Дырка от сортира… Вся жизнь от меня ушла, одна винтовка у меня да рожи товарищей моих… Прибило меня к ним, и некуда мне деваться! Ну куда мне еще, никого у меня нет, все сгинули… Что за беда такая… все тянется и тянется, никак не остановится… Принесло меня водой вот к этим… к повстанцам… и все… отца у меня нет, отца убили… ее у меня нет, ее тоже убили… дома у меня нет… дом у меня разбомбили, куда я теперь?.. И ремесло у меня было, я любил мое ремесло, и теперь оно вообще на хрен никому не нужно… и даже имени нет у меня, я дезертир, я никто…
Он рыдал, икая и вздрагивая всем телом Безобразно, страшно, как нельзя рыдать мужчине ни при каких обстоятельствах. Боль, копившаяся в нем неделями, месяцами и годами, утрамбовалась в душе, легла ровными слоями и обрела прочность – не сковырнешь просто так! Ее наслаивалось все больше и больше, больше и больше. От нее становилось все холоднее и холоднее. Теперь не пойми из-за чего она вдруг потекла через глаза наружу, густая, словно незастывшая глина на гончарном круге или горящая резина. Была твердая, словно кирпич, и вдруг расплавилась. Рэм и хотел бы, но не мог остановить ее. Он просто на время превратился в трубку, через которую уходила боль.
Еще не перестав быть каналом для расплавленной боли, Рэм почувствовал: одна женская ладонь нежно гладит его по волосам, другая нежно гладит его по спине.