Все слишком быстро для СПИДа. Это какое-то воспаление. Это аппендицит. От этого умирают? Ну конечно! Без вариантов. Да нет же. Тогда что? Что это такое? Я ведь умираю. Внутреннее кровотечение. Опухоль! Опухоль, из которой льется кровь!
— Я умираю, Шал.
— Ты не умираешь, солнышко.
— Но тогда что же это такое, а? А что, если я умираю?
— Ты не умираешь.
Шалини ведет машину слишком резко. Едет по ухабам. Очень неаккуратно. Слишком часто останавливается, слишком резко жмет на тормоз, она ведь вообще водит очень неаккуратно. Черт возьми, Шал!
— Шал, ты не могла бы ехать… чуть помягче.
— Я стараюсь, солнышко.
— Возьми меня за руку, — прошу я. Я хочу положить голову на ее правое бедро. Я хочу поспать. А потом на миг меня охватывает странный восторг. Мне не надо быть на работе. Все, что надо сделать к завтрашнему дню, доделает Муди. Я занят важным делом, гораздо более серьезным, чем все остальные дела на свете, — ох, какое же это облегчение, когда не надо выбирать, не надо мучиться оттого, что впустую тратишь время, ничего не делаешь, делаешь что-то одно, когда надо делать другое, — но сейчас я ничего не должен решать, я должен выжить…
Как это просто, как легко!
Неужели эта боль может быть еще сильнее? Теперь я уже сотрясаюсь: внутри меня взрываются планеты. Меня подбили, подбили! Небо голубое как всегда, это дивное сан-францисское небо, но, может быть, я умру еще раньше, чем доберусь… О Шалини, зачем же ты надела эту рубашечку, белую, облегающую, рифленую, сегодня, в тот день, когда я умираю? Почему мы никогда не были вместе, Шал? Когда еще не было ремней безопасности — не когда их еще не придумали, а когда еще никто не пристегивался — если мать резко тормозила, то обычно она вытягивала руку и держала у нас перед грудью, как будто эта рука могла защитить кого-нибудь при аварии, ведь она такая хрупкая, и я тоже хрупкий, появился всего на несколько лет, смог защитить кого-то всего на несколько лет, прости, Тоф, прости, прости, я слабый, и теперь меня забирают, и я так и знал… Меня не надо хоронить: я хочу, чтобы мой прах или тело целиком сбросили с обрыва или с вертолета, с вулкана — прямо в океан… Только вот в какой?
В какой океан?
В какой океан?
В приемном покое меня сначала спрашивают про страховку, которой у меня нет, несколько лет назад несколько месяцев у меня была страховка, но потом счета мне присылать перестали, по-моему… Но я могу заплатить, я заплачу, клянусь, я заплачу, вот моя кредитка, только вытащите из меня эту штуку! Прошу вас, я не могу стоять, я присяду, вот сюда вот, и тогда буду отвечать на вопросы, нет, вообще-то я лучше прилягу на стулья, положу голову Шалини на колени, нет, вообще-то я лучше пойду в соседнюю комнату и там прилягу на пол и ЕБАНЫЙВРОТ! ЕБАНЫЙВРОТ! Орать я могу. ЕБАНЫЙВРОТЕБАНОРОТ!
Это был камень в почке. Я просыпаюсь, весь напичканный лекарствами. Приехала Кирстен. Мы с ней не виделись уже несколько недель. Бет не смогла уйти с работы и позвонила Кирстен. Она отвозит меня домой.
— Я думал, что умираю, — говорю я.
— Неудивительно, — говорит она.
Я ложусь на диван. Кирстен уходит.
Надо мной стоит Тоф.
— Эй, — говорю я.
— Эй, — говорит он.
— Эй.
— Эй.
— Ладно уже, кончай.
— Как ты?
— Нормально.
— Ага. Что у нас с ужином?
— А чего ты хочешь?
— Тако.
— Справишься сам? Боюсь, я не смогу встать.
— А у нас есть из чего?
— Кажется, нет.
— А деньги есть?
— Нет. Возьми карточку.
Он идет к банкомату, снимает деньги, потом идет в магазин и покупает говядину, соус для спагетти, тортильи и молоко. Когда он уходит, я минутку дремлю, и мне снится, что меня сажают в тюрьму. Просыпаюсь я неожиданно и понимаю, что это очень плохо — вот так беспомощно валяться на диване. Я сейчас сяду и выпрямлюсь как ни в чем не бывало. Никто не умирает. Может, он подумал, что я умираю? Вполне возможно. Может, он подумал, что я умираю, но не хочу ему об этом говорить? Да нет. Ничего такого он не подумал. Он ведь не такой, как я.
Он приносит продукты, проходит мимо меня, идет в кухню:
— Хочешь, я приготовлю?
— Да. Справишься?
— А фруктов хочешь?
— А что у нас есть?
— Апельсины и половина канталупы.
— Да, давай. Спасибо.
Я снова начинаю дремать под звуки шипящей на сковороде говядины, а когда просыпаюсь, он уже освобождает кофейный столик — кладет вниз стопки газет и журналов и свою работу по математике, в точности соблюдая тот порядок, в котором они лежали наверху. Потом снова идет на кухню. Возвращается, приносит две полностью сервированные тарелки с кусками лишь-едва-подгорелой говядины и тортильями, которые свернуты и уложены на краю тарелок; миску с фруктами — апельсинами и канталупой, порезанными на удобного размера куски, оранжевыми, мокрыми. Снова идет на кухню и приносит молоко.
— Салфетки.
Он возвращается и приносит рулон бумажных полотенец.
Мы ужинаем. Я снова задремываю. Один раз просыпаюсь от звуков его «Плэйстейшн». Когда просыпаюсь в следующий раз, то вижу, что уже стемнело, а его в комнате нет.
Я захожу в его комнату. Он спит, как человек, выброшенный на берег после кораблекрушения: руки раскинуты, рот открыт. Лоб у него горячий, как будто там, внутри, что-то пылает.
IX
Роберт Урих
[149]
отказывается. А все шло так хорошо. Это был идеальный вариант. Его пресс-агенту идея, кажется, понравилась, она одобряла проект, соглашалась с нами, немного посмеялась, когда ей рассказали, в чем суть, то есть сочла затею как минимум забавной. Урих — именно тот, кого мы искали: звезда (точнее говоря, на тот момент — звезда угасающая), человек с известным именем, которое по каким-то причинам исчезло из обихода; человек, которого все знают и которым порой интересуются, но который долгое время не светился на публике. Нам нужна была такая знаменитость, в смерть которой поверила бы и публика, и пресса — не говоря уж об интернет-сообществе, которое трудно надуть, — но она, эта смерть, не стала бы событием общенационального масштаба. В общем, звезда, о смерти которой мог бы оповестить мелкий, заурядный, выходящий раз в два месяца журнальчик из Сан-Франциско, и это никого не удивило бы.