– Сюда. Прошу, – сказал старший, и Хартер вслед за ним сошел с тропинки и пошел под деревьями с почти гладкими полянками между ними. Все виделось очень четко. Казалось, все имеет значение – это значение присутствовало всегда, только он никак не понимал, словно всю жизнь глядел не в ту сторону. Неожиданно они вышли на поляну. Утренний свет заливал траву, доходившую до колен. Верхушки самых высоких деревьев уже поймали солнечный свет. В темноте на краю поляны стоял человечек – напряженный и неподвижный. На нем был темный костюм, через руку перекинут плащ.
Двое провожатых Хартера пошли к человечку. Из травы взлетела желтая бабочка, и Хартер оцепенело наблюдал за ее сумасшедшим нервическим полетом.
Двое прошли в центр поляны, о чем-то поговорили, и старший медленно и осторожно начал отходить от второго. Никто, казалось, не обращал внимания на Хартера, и он внезапно смутился, точно школьник, ожидающий, когда директор заметит его в своем буром кожаном кабинете.
Старший остановился и каблуком поскреб землю. Хартер чувствовал, как холодок уступает утреннему теплу. Будет жаркий солнечный осенний день.
Теперь старший направлялся к Хартеру. Тот удивленно взглянул, точно забыл, где находится.
Маленький муж недвижно стоял в тени, глядя прямо перед собой. И Хартеру показалось, что он никогда, никогда не сможет заговорить с этим человеком, запертым в своем недвижном раскаленном добела гневе. Хартер подумал, как чудесно было бы ненадолго прилечь в мягкую траву и закрыть глаза; и занервничал, пытаясь вспомнить, что же он собирался сказать. -…у этой отметки, – говорил старший. Он перевел Хартера через поляну и теперь показывал на землю. Вложил что-то Хартеру в руку, и Хартер удивился – такой маленький предмет, и такой тяжелый. Пиф-паф, ой-ой-ой. Где-то в лесу птица вновь постучала ложкой об салатницу, и Хартер вдруг вспомнил: он лежит в постели под открытым окном, дуется, а в комнату заходит отец с новыми комиксами. Можно выглянуть в окно на задний двор, стиснутый двумя замусоренными дорожками, на две дикие яблони, на огород со стеблями кукурузы и высокими подпорками для помидоров. На одной подпорке сидит птица – она вдруг взлетает и поднимается в синее небо все выше и выше. Хартер опустил глаза на пистолет в руке. Он стоит в поле с пистолетом, и все это совершенно нелепо, настолько нелепо, что ему хотелось громко расхохотаться, но при мысли об этом громком хохоте, что прозвенит на тихой поляне, ему стало неловко, и он напомнил себе, что надо внимательнее следить за происходящим. Старший что-то ему объяснил и отошел, и тут из тени появился маленький муж в своем темном костюме, но без плаща – куда он дел плащ? – вышел на поляну в тусклом утреннем свете и остановился. В этом свете он был очень бледен.
Открытые виски казались хрупкими, словно яичная скорлупа. Хартер попытался вспомнить, что хотел сказать человечку, когда шел по тропинке, давным-давно, но он был до предела вымотан, сдавило грудь, и он зачарованно наблюдал, как бледный человечек напротив него стоит наготове, прижав руку к телу. Хартеру почудилось, что если сделать шаг и ткнуть указательным пальцем человечку в висок, тот рухнет на траву. Внезапно Хартер очень ясно понял, что происходит, и спросил себя, не закричать ли, не помчаться ли прочь, но голова закружилась, и он представил себе, как разразится сейчас оглушительным истерическим хохотом – и в следующую секунду они все захохочут, и огромные слезы градом польются у них по щекам. Кто-то сказал ему несколько слов, и Хартер, быстро качнув головой, ответил «нет» и отбросил пистолет. Посмотрел, как пистолет пролетел и утонул в высокой траве. Сделал шаг вперед и увидел, что человечек поднял негнущуюся руку. Рука напомнила Хартеру о чем-то виденном давным-давно, в детстве, или еще когда-то – да, вспомнил: рука ковбоя в зале игральных автоматов. Но как давно было давнымдавно?
Хартер услышал звук, похожий на выстрел.
– Вот и все, – громко сказал Хартер и сделал еще шаг, прежде чем земля выскользнула у него из-под ног. Им овладело неистовое желание что-то объяснить, что-то крайне важное, но трудно было собраться с мыслями, потому что в груди свербило, где-то ревел поезд, и сотни желтых бабочек как безумные били крыльями.
КОВРЫ-САМОЛЕТЫ
В длинные летние дни моего детства игры вспыхивали внезапно, пылали ослепительно и выгорали без следа. Лето было такое долгое, что постепенно становилось длиннее всего года, медленно выползало за грань жизни, но в каждой точке этой бесконечности стремилось к завершению, ибо по большей части только и делало, что дразнило нас концом, безостановочно перетекая в длинную тень, что вытягивалась у нас за спиной к концу каникул. А поскольку лето всегда кончалось и притом длилось бесконечно, игры начинали нас раздражать, мы жаждали новых, более насыщенных. Августовские сверчки трещали все громче, одинокий красный лист выглядывал с зеленой летней ветки, мы, словно в отчаянии, кидались в новые приключения, а долгие неизменные дни тяжелели от скуки и тоски.
Я впервые увидел ковры на задних дворах по соседству. Они мелькали за гаражами, разноцветно вспыхивали за домами на две семьи, где бельевые веревки на шкивах тянулись от переднего крыльца к высоким серым шестам, и старики-итальянцы в соломенных шляпах копались в земле меж грядками помидоров и кукурузы по пояс. Однажды я видел один в дальнем конце узкого заросшего травой прохода между оштукатуренными домами – ковер легко скользил над землей не выше мусорных баков. Я их замечал, но интересовался ими не больше, чем прыжками через скакалку, за которыми лениво наблюдал на школьной площадке, или опасными играми с перочинным ножом, которыми развлекались парни постарше на задворках кондитерской. Как-то утром я увидел ковер на соседнем дворе; четыре мальчика стояли вокруг и неотрывно за ним следили. Я не удивился, когда спустя несколько дней отец пришел с работы с длинным свертком подмышкой – в толстой коричневой бумаге, перевязанной желтоватой бечевкой, из которой выбивались короткие колючие волоски.
Тусклее, чем я надеялся, не такой волшебный – бордовый с зеленым: темно-зеленые завитушки и кольца на фоне бордового, почти бурого. По краям бахрома из толстых жестких шнурков. Я мечтал о кроваво-красных, изумрудных, оранжевых цветах экзотических птиц. Основой была грубая шершавая материя вроде мешковины; в одном углу я нашел маленькую черную метку, обведенную красным, в форме буквы «Н» с косой чертой посередине. Я осторожно тренировался на заднем дворе – невысоко, как велели расплывчатые синие указания на листке руководства, таком тонком, что я сквозь него видел собственные пальцы. Фокус был в том, чтобы правильно переносить вес: сидя по-турецки почти посередине ковра, слегка наклоняешься вперед, чтобы ковер летел прямо, налево – чтобы повернул налево, направо – направо. Ковер поднимался, если приподнять пальцами оба края, снижался – если их чуть-чуть опустить. Тормозил и останавливался он, чувствуя под собою поверхность.
По ночам он лежал у меня в ногах, свернутый трубкой, – в узкой щели в недрах книжного шкафа вместе со старыми головоломками.
Много дней я довольствовался тем, что скользил туда-сюда по двору, пролетал под ветвями диких яблонь, протискивался между сиденьем и боковой лестницей желтых качелей или под нижними краями простыней на веревке, дрейфовал над клумбой цинний в углу сада, а затем несся над морковью, редиской и тремя грядками кукурузы, летал туда-сюда над деревянным полом старого курятника – просто крыша на столбах за гаражом, – а мать с тревогой наблюдала за мной из окна кухни. Подняться в небо мне хотелось не больше, чем гонять на велике с холма, скрестив руки на груди. Порой мне нравилось смотреть, как движется по земле тень моего ковра – чуть позади и сбоку. В соседском дворе какой-нибудь мальчик постарше то и дело взмывал на своем ковре выше кухонного окна или пролетал над сверкающей под солнцем кровлей гаража.