Антон вернул старухе временно одолженную трубку, выдолбил себе собственную в два раза больше. Старуха показала место, где сушила табак. Антон смешивал ее табак с одичавшим ее же — смесь пробирала до судорог, от нее кружилась голова.
В подвальчике поспевала одуванчиковая брага. Самогонный аппарат был готов к работе. Отсутствовал только змеевик. Антон забеспокоился: брага была как невеста на выданье, жениха же — змеевика — не было как нет. Он обошел все дачи — ничего подходящего. Ничем не могла ему помочь и природа — она не производила огнеупорные змеевики естественным путем. Антон решил переговорить со старухой. Не могла же она все эти годы не пить. О том, что не могла, наглядно свидетельствовал се нос с фиолетовыми прожилками. Если у старухи нет змеевика — она точно из другой страны. Из той, где самогон гонят без змеевиков. Но Антон знал наверняка, что такой страны нет и быть не может.
— Когда человек воодушевлен, ему хочется действовать, — заявила Антону старуха. — Сначала на пользу себе, а там и ближнему. Но этой деятельности можно положить предел, отняв у человека идею.
«Змеевик», — предположил Антон. Он знал великое множество совершенно безыдейных способов положить предел воодушевленной деятельности отдельно взятого человека на пользу себе или ближнему.
— Человек один не может ничего! — воинственно продолжила старуха. — Когда человек изначально, всегда и везде — по закону — один, получается такая страна, как ваша.
Антон внимательно посмотрел на старуху. Ругать страну, правительство, экономику, законы и прочее не возбранялось никому. Покушение на свободу слова считалось преступлением.
В школе объясняли, что есть преступники, просто совершающие уголовные преступления, и есть — произносящие при этом разные, на первый взгляд не лишенные смысла слова, вроде того, что один человек не может ничего, что хорошо бы взять у каждого по способностям, а дать по потребностям, отменить деньги — пусть каждый берет что хочет и сколько хочет и т. д. и т. п. Они пытаются заинтересовать развесившего уши, объясняли в школе, и некоторые им верят, вместо того чтобы задуматься: что, собственно, могут предложить эти больные и ущербные люди мне, гражданину страны, где экономическая, личная, сексуальная и любая другая свобода — основной закон жизни? В годы тоталитаризма ими предводительствовал вождь, солдаты которого вырывали у своих жертв печень и съедали сырою, запивая тростниковым ромом. Поэтому каждый, кто хочет к ним идти, должен сначала проститься со своей печенью. В свободной стране каждый может идти куда хочет. Впрочем, выгрызание печени, так сказать, бытовой каннибализм — это их физический идеал. Они запрещают людям мыслить. Заставляют бесплатно трудиться. Они не верят в спасительно-созидательную миссию денег. Запрещают иметь и применять оружие. Если они кого и вытаскивают из-за колючей проволоки, то только для того, чтобы немедленно вырвать у него печень!
Иногда их называли коллективистами, иногда тоталитаристами, иногда еще как-то — Антон запамятовал. Если бы об этом писали в газетах, трубили по радио, он, может, и усомнился бы. Но не писали, не трубили. Как, впрочем, и не запрещали обсуждать эту тему. Пожалуйста, обсуждай. Да только как и с кем? Антон ни разу не видел живого тоталитариста-коллективиста. В новейшей истории страны, правда, был эпизод, когда несколько тоталитаристов-коллективистов пробрались в правительство и чуть было не парализовали промышленность, запретив выпускать какие-то очень важные акции. Ответом было восстание держателей ценных бумаг, переросшее в гражданскую войну, в результате которой «теневой тоталитаризм», так, кажется, его называли, потерпел сокрушительное поражение. Недобитым мерзавцам, впрочем, вскоре была объявлена амнистия.
«Неужели ей не дает покоя моя печень?» — покосился на старуху Антон. Она в общем-то не походила на злодейку. У нее уже была возможность придушить ночью Антона. Она же всего-навсего уволокла заплесневевшего «Дон Кихота», которого потом же и вернула.
— У меня созрела брага из одуванчиков, — как бы между делом заметил он, — надо перегнать. У тебя есть змеевик?
— Свобода, тоталитаризм — всего лишь термины, обозначающие некие идеи, — словно не расслышала его старуха. — Пока существует человечество, ни одна из них не может ни окончательно победить, ни окончательно сдаться. Разве только обе могут окончательно выродиться. Если слишком долго и всерьез насилуют — претворяют в жизнь — один лозунг, скажем «свобода», другой — противоположный не столько по смыслу, сколько по звучанию, — неизбежно превращается в сладкий сон. И наоборот.
— Ты хочешь сказать, сны возникают из воздуха, из ничего? Как ответ на претворение в жизнь каких-то идей?
— У меня есть настоящий стеклянный змеевик. Вот мой ответ на твое стремление претворить в жизнь идею одуванчикового самогона.
Благая весть о змеевике бесконечно обрадовала Антона.
— Я не очень понял насчет двух идей, — сказал он, посчитав бестактным немедленно заканчивать беседу, хотя Антону не терпелось пустить змеевик в дело. — На земле одна страна, люди живут по одним для всех законам. Неужели где-то есть идиоты, по своей воле отказывающиеся от свободы?
Старуха надолго задумалась. Антон не понимал, чего он такого сказал, чтобы так долго думать? Подул ветер. Старуха качнулась над родником, как самое настоящее дерево. Антону показалось, лохмотья зашуршали на ней, как листья.
— Когда две идеи сосуществуют в едином мире, — очнулась наконец старуха, — это в общем-то естественно. Это движение, развитие, борьба, взаимопроникновение и так далее. На этом стоит мир. Но Бог зачем-то непроницаемо разделил мир на две неравные части, химически очистил обе идеи от примесей, как бы заставил их вариться в несообщающихся сосудах — большом и малом, зеленом и белом. Сейчас белый позеленел, а зеленый, похоже, почернел, как ночь.
— Ты лучше скажи, в каком из сосудов больше жратвы и вещей — в позеленевшем белом или в почерневшем зеленом? — усмехнулся Антон.
— Жратвы и вещей всегда больше там, где меньше людей, — ответила старуха. — Чем больше у людей жратвы и вещей, тем почему-то им меньше хочется размножаться.
— Почему? — Антон почувствовал, что старуха права.
— Когда мало жратвы и вещей, люди ропщут на изначальное несовершенство Божьего мира. Когда жратвы и вещей достаточно, их начинает мучить страх от осознания собственного несовершенства. Они открывают ад в самих себе. Персональный, субъективный ад пронзительнее ада общественного, объективного.
— Да веруешь ли ты в Господа? — Антон вспомнил, что коллективисты — отъявленные безбожники. Нормальные свободные люди могли верить в Бога, могли не верить — это было личным делом каждого. Эти же воинственно не верили и, по слухам, распинали на крестах религиозных людей.
— Верую, — твердо сказала старуха. — Кстати, отчасти поэтому я здесь. Но вынуждена тебе признаться: с каждым из оставшихся мне дней верую все меньше.
— Почему? — спросил Антон.
— Он никогда не признает своих ошибок, — вздохнула старуха. — Следовательно, Он конечен. Он имитирует бесконечность, приписывая Своею волею правильные ответы к Им же Самим неверно составленным уравнениям. И наоборот. Это нечестно, — прошептала старуха.