И вот мы, точно дети, которыми больше не были, исследовали старые шкатулки, чемоданы и сундуки — наша отговорка обернулась правдой. Мы находили старую одежду, поеденную молью ткань, старинные мундиры, ржавые ружья, пустые шкатулки, целые ящики увесистых толстых патефонных пластинок, забытые урны, вазы и блюда, тысячи других отвергнутых осколков нашей истории, недавних и древних, что возникли здесь невесомыми наносами поверх водоворотов текучей жизни замка, осели на запыленной бесполезной вершине пыльными воспоминаниями в стариковской голове.
Мы примеряли тряпье; я размахивал потемневшим от времени мечом. Выпавший из чемодана флаг стал ковром для наших туфель и отброшенной одежды, а затем — когда я осмелел, стащил с себя еще что-то, позволил ладоням и пальцам помедлить, помогая тебе с придуманным нарядом, поцеловал, — затем он стал нам постелью.
В сухой невозмутимости темного, всеми покинутого чердака наша страсть овладела флагом, она трясла его, мяла и морщила медлительной бурей, пока я не увлажнил его редким дождем — ценнее того, что способны дать воздух и грозовые тучи.
Я вспомнил лунные жемчужины прошлой ночи — они словно вернулись, упокоившись на флаге, memento vivae*, дрожащие поверх вышитого смятого щита с мечами и вставшим на дыбы мифическим зверем.
* Помни о жизни (лат.).
В конечном итоге ты осушила меня; наслаждение наше обернулось болью, и я увидел, что ты молча терзаешься, моля — тихо, сипло, прерывисто — лишь об удовлетворении. В конце концов мы уснули под защитой друг друга на щите нашего рода.
Ты приняла сон как наслаждение — полуоткрыв один глаз, спала на вышитом бледном единороге. Мы проспали час, оделись и — к счастью, незамеченными — поодиночке поспешили вниз; ты купаться, а я на прогулку по холмам — мы оба притворялись, что и то и другое началось давным-давно.
Ты все массируешь мне плечи, гладишь шею, жмешь на загривок. Я не отрываю взгляда от грязи с сапог лейтенанта. В юности, еще ребенком, — ты тогда была далеко, тебя не пускала ко мне семейная ссора, которую наш союз должен был как-то упростить, — помню, в ранние годы я больше всего на свете ненавидел пыль, грязь и сажу. Коснувшись чего-то нечистого на вид, я тотчас мыл руки, бросал даже игры и спорт, чтобы под ближайшим краном смыть всего лишь честную почву, точно меня ужасала возможность заражения земным.
Разумеется, я виню в этом свою мать, городскую по сути женщину; чрезмерная привередливость, которую она поощряла, в молодые годы сослужила мне плохую службу, навлекла на мою голову поток оскорблений от друзей, приятелей и родственников — поток грязнее всего, что я мог подхватить от дерева, земли или парка.
То был ужас пред обыденностью; Мать считала его врожденным, генетическим — в нашем кругу и особенно в нашем роду, не только реакцией на ее жесткие требования; чем-то требующим упрочения, вскармливания, улучшения и воспитания, вроде старательно выведенного цветка или взращенной и ухоженной лошади.
Моя фанатическая чистоплотность была символом преклонения перед Матерью и признанием, самим выражением нашего превосходства над теми, кто ниже нас. То была вера, которую Мать, к вящему своему ужасу, не могла проповедовать остальным в нашем кругу. Я знал о подобных нам — наделенных такими же связями, из столь же древних родов, с такими же роскошными владениями, — кто, с точки зрения Матери, полностью унизил род, живя бедно — во всяком случае, неряшливо, — точно босоногие крестьяне: земляной пол и единственная смена белья. Я знал людей, распоряжавшихся половиной графства и собиравших под ногтями больше грязи, чем моя мать считала пристойным держать в цветочном горшке на окне; их дыхание и все они целиком пахли так, что ты узнавал об их визите и через полдня после их ухода; кроме совершенно особых случаев, одежда их была так несвежа, потрепана и дырява, что новых слуг приходилось тщательно обучать, дабы те, натыкаясь на сии лохмотья в редких случаях, когда те отделялись от хозяина, не брали их двумя пальцами и на вытянутой руке не тащили к ближайшему костру или мусорному баку.
Такая неряшливость вызывала у Матери отвращение; разумеется, легко жить как хочется, когда тебя некому учить, а доход твой не зависит от санитарных норм, но в этом-то все и дело; у бедных есть оправдание нечистоплотности, у состоятельных людей — ни малейшего, и изображать довольство жизнью в условиях, способных подкосить и свинью, означало оскорблять таких, как моя мать, преданных истинной вере в безукоризненную гигиену, но равно и тех, кто менее состоятелен.
Подобные думы идеально сочетались с мыслями о Матери; они сами были ее образом, и я следовал им последовательно, пока однажды ранней весной, когда мне было девять лет, не отправился на прогулку в лес к северу от замка. Я поругался с учителем и Матерью и после уроков рванул из дома, не заметив, что на западе собирается дождь. Ветер под голыми еще деревьями застал меня врасплох, верхушки шумно загомонили, и лишь тогда я повернул к замку, кутаясь в тоненькое пальто, пытаясь нащупать в карманах забытые дома перчатки.
Тут налетел дождь, холодной канонадой посыпался сквозь почти нагие ветки широколистных деревьев, бурую скуку коры которых едва начали пробивать первые намеки на яркие почки. Я проклинал и Мать, и учителя. Я клял себя за то, что не обратил внимания на погоду и не подумал взять шапку и перчатки. Я пробирался по лесу, и пальто (лучшее, что у меня было, еще одна глупость злобной спешки) цеплялось за сучья. Начищенные до блеска башмаки уже исцарапались и заляпались грязью. Я проклинал цепкие деревья, весь этот вонючий лес, холмы, формой напоминающие кучи навоза, темную плюющуюся погоду (правда, надо заметить, словами, которые лишь слегка покоробили бы Мать, — ибо я, как и она, считал, что рот мой, как и тщательно отмытая кожа, пачкаться не должен).
Дорога пошла под уклон, мимо высоких шатающихся стволов; она петляла и свивалась — пологий, легкий путь к замку, только долгий. Ливень, теперь буйный, впивался в щеки, клеил волосы к голове, уже пробрался за шиворот и полз по коже с ледяной фамильярностью холодной сороконожки. Я орал на вздорные горы, безмозглую промозглость и свое проклятое невезенье. Я остановился у тропинки, глянул вниз и, решив срезать, направился прямо по склону.
Я дважды съехал по грязевому тесту и гниющим листьям; чтобы не падать дальше, приходилось хвататься за влажную вязкую землю. Пальцы, чавкая, чертили борозды в холодной дряни и тухлом перегное последнего листопада, студеном и буром; я как мог вытирал руки о траву, оставляя пятна грязи. Мое драгоценное пальто отяжелело от дождя, все потемнело от нескончаемого душа, изящно скроенная элегантность обвисла и обмякла в дождевой пене, быть может погубленная навсегда.
В конце избранного мною пути, чтобы вернуться на тропинку, следовало преодолеть крутой склон и глубокую канаву; проморгавшись в струящейся по лицу воде, глянув туда и сюда, я попытался вычислить дорогу попроще, но насыпь и канава тянулись вплотную друг к другу, и простого пути не было. Я решил прыгать, но едва отступил, чтобы взять разбег, насыпь подо мной осела, и я, кувыркаясь и слабея, скатился по склизкому склону. Я налетел на древесные корни и кувырнулся вперед, приземлившись на спину на дальнем откосе канавы, задохнувшись, головой хлопнувшись о камень, и тут — еле дыша, потрясенный, беспомощно потерявшийся, — не удержался и скатился дальше, в темные нечистые глубины.