Папа осушил стакан и поставил на столик.
– Прентис, ты можешь сколько угодно корить себя в смерти друга,– заговорил он внезапно спокойно и трезво,– только не надо это соплежуйство облагораживать метафизическими исканиями. Тебе не вбивали в голову предрассудки, и говорить на языке мракобесов тебя не учили.
– Ну, блин, папочка, спасибо за цензуру! – возопил я, вскакивая и припечатывая к столику посудину. Стеклянная поверхность стола не выдержала удара, на ней появилась глубокая зеленая кривая трещина, точно лента тусклого шелка вдруг оказалась заключена в толстом стекле. Она протянулась от края до края, почти под нашими стаканами.
Папа глянул на трещину, мрачно усмехнулся:
– Ну надо же! Как символично! – И пробормотал, откидываясь в кресле: – Терпеть не могу мудозвонов.
Я помолчал, глядя на расколотое стекло. Может, инстинкт подсказывал, а может, воспитанность: попроси прощения. Но я сделал то, что было мне больше по душе: ринулся к выходу.
– Пошел ты в жопу, папочка! – выкрикнул я, прежде чем хлопнуть дверью.
Он поднял глаза, пожевал губами и кивнул, как будто я напомнил, что надо выключить свет перед сном.
– Да ладно.– Он помахал рукой.– Спокойной ночи.
Лежа в кровати, я перебирал все остроумные доводы, все убийственные фразы, так и не сказанные мною отцу. Перебирал, пока не погрузился в тревожный сон. Проснулся рано и смотался, когда все еще спали. Гнал свою колымагу до Глазго и орал на медлительные фуры, что оказывались на пути.
Больше мы с отцом ни разу не говорили по душам, начистоту, с глазу на глаз.
* * *
– Жалко, что он так рано умер,– произнес я, не глядя на Льюиса. Глядел я по-прежнему на Джимми Террока, который так и спал за рычагами муниципального экскаватора.– Эх, если бы я… Если бы мы с ним могли вернуться к тому разговору.– Одна из двух мух, изучавших хлопковый рельеф рубашки Джимми, вдруг с жужжанием перелетела к нему на лоб. Храп прервался, но возобновился сей же миг.– Как это было глупо…– Я покачал головой.– Какой я был мудозвон…
– Ага,—сказал через несколько секунд Льюис—Ладно, Прентис, в жизни чего не случается. Ты ж не знал наперед.—Я услышал Льюисов вздох.—Я бы тоже хотел ему кое-что сказать. Собирался ведь на прошлой неделе звонить.
Я посмотрел на Льюиса:
– Серьезно?
Льюис, кажется, смутился. Он сложил руки на груди, закусил нижнюю губу, взглянул на меня:
– Ты правда… запал на Верити? Скажи честно.
Я стукнул каблуками о стенку могилы, заприметил пару-тройку корней внизу – надо будет их перерубить, чтобы дальше копать. Пожал плечами.
– Ну, это, пожалуй, просто юношеское увлечение. Сам знаешь, она мне всегда нравилась, но… вся эта фигня в Новый год… Это было… ну, отчасти – пьяный вздор, но… В основном – просто ревность к брату. Ревность к брату,– повторил я.
Мы оба ухмыльнулись. А ему, очевидно, по-прежнему было неловко. На этот раз вместо нижней губы он закусил верхнюю.
– Так вы женитесь? – спросил я, сглотнув. Льюис посмотрел на меня, округлил глаза.
– Она беременна? – пропищал я натуральным контральто.
У Льюиса отпала нижняя челюсть. Он тотчас закрыл рот. Вытер лицо носовым платком. Брови и глаза выражали удивление.
– Вообще-то и то и другое. Почти наверняка.
Он сдавил мокрый платок над ямой, но не выжал ни капли (пока мы рыли, пот с нас катился градом). Льюис кивнул; его улыбка была кратко-живущей и нерешительной. Таким неуверенным в последний раз я его видел, когда ему было шестнадцать. Тогда я его почти убедил, что боксерское восстание случилось из-за спортивных трусов
[92]
.
– Фу-ух…– выдохнул я. Мне это словечко показалось вполне подходящим к ситуации. Моргая, я посмотрел на Джимми Террока.
Льюис пощелкал языком. Прочистил горло:
– Если честно, точных планов мы не строили, но… Короче, мы оба этого хотим, так что… Ты знаешь, какого я мнения о браках и о всем таком, однако… Блин, это ведь все упрощает.– Тон был такой, будто он каялся.
Я укоризненно покачал головой и, поглядев на него с широкой улыбкой, сказал:
– Ты законченный ублюдок.– Я уперся ладонями в бедра. Он, похоже, обеспокоился, но моя ухмылка, наверное, выглядела искренней.– Подонок, сволочь и падла. Как я тебя ненавижу! – сказал я.– Но все-таки надеюсь, что ты будешь счастлив до тошноты.—Я помедлил, совсем чуть-чуть, и обнял его.– Чтоб ты подавился семейным счастьем.– Оставались бы слезы – наверное, заплакал бы.
– Братишка! – выдохнул он мне в плечо.– Я ж не знал, как ты к этому отнесешься.
– Переживу,—отпихнул я его.—Маме сообщил?
– Лучше после похорон… Я и тебе собирался только потом сказать. Да все равно Верити, небось, уже проболталась.
– Ну, и когда празднуем?
– Что именно празднуем? – улыбнулся Льюис, должно быть, до крайности смущенный, и пожал плечами.– Мы свадьбу на октябрь прикидываем, роды – на март.
Я выдохнул – долго, с дрожью; голова малость кружилась.
– Созрел, значит? – снова покачал я головой, оглядев брата с ног до головы, и вскинул бровь: – И что, думаешь, семейная жизнь – это для тебя?
Льюис ухмыльнулся:
– Да я в ней, как лемминг в воде.
Я посмеялся. Сначала негромко, а потом так разошелся, что разбудил Джимми Террока, и он с нескрываемым страхом посмотрел на меня – как я сижу на краю отцовской могилы в день отцовских похорон и гогочу точно полоумный.
Как лемминг в воде! Льюис не хуже меня знал, что милые зверушки оклеветаны зря,– они пловцы отменные.
* * *
Джеймс вернулся примерно в середине дня. Он был… ну, скажем, не в духе. И хрупкая оборона против горя, которую мы создавали в последние дни (мы с Льюисом шутя, мама – спокойно и деловито), рухнула тотчас. Джеймс, похоже, был склонен винить в случившемся и отца, и нас. Да что там, он был склонен винить всех на свете! Некрасивый от злости, он гнал волну в нашем маленьком пруду, точно гоночный катер. Дом превратился в ад, и мы принялись рявкать друг на дружку. Снаружи, в углу сада, тарахтел экскаватор, докапывал яму. Движок взревывал и затихал – ни дать ни взять машинный храп. Джеймс пожелал всем нам поскорее сдохнуть и, хлопнув дверью, убежал в свою комнату. Только тогда мы вздохнули с облегчением и пошли к могиле – помочь Джимми Терроку с «последними штрихами».