Я не принадлежу к людям этого второго типа — решительным и предприимчивым. Я из тех, кто молчит и ждет. Такие, как я, более чувствительны и в то же время смотрят на вещи более трезво, но именно нас быстрее всего бросают и забывают. Однако после того вечера я начала радоваться, что никогда не делала первого шага, что всегда подчинялась требованиям и соглашалась с предложениями того, кто все еще был для меня Хавьером, но уже начал превращаться в Диаса-Варелу (человека, которого я раньше не знала, о котором мне нечего вспомнить), а потому, если теперь я не буду звонить ему и искать с ним встречи, ему мое поведение не покажется странным и не даст пищи для новых подозрений. И если я не буду делать попыток связаться с ним, это не будет выглядеть так, словно я его избегаю, или что я в нем разочаровалась (если не сказать больше), или словно я боюсь его; не заставит подумать, что я решила прервать с ним всякие отношения, узнав, что по его вине погиб человек, что он организовал убийство своего лучшего друга, даже не будучи уверенным, что эта смерть поможет ему добиться заветной цели — ведь оставалось решить еще одну задачу (самую легкую и самую трудную, от решения которой зависело все): нужно было, чтобы его полюбила та, ради которой он и пошел на преступление. Если я не буду давать о себе знать, рассуждала я, это вовсе не будет означать, что я теперь знаю то, чего раньше не знала, а потому веду себя так, как раньше не вела. Мое молчание меня не выдаст: я и прежде не делала ни шагу первой, я ждала, пока он не вспомнит обо мне и не позовет в свою спальню. И лишь тогда я начинала думать о том, как вести себя и что делать. Любовь — не самое важное, самое важное — это ее ожидание.
Когда Диас-Варела рассказывал мне о полковнике Шабере, я думала о Десверне. Думала, что мертвые должны оставаться мертвыми, потому что факт их смерти зафиксирован и стал достоянием истории. О нем рассказано неоднократно и во всех подробностях, так что когда мертвые вдруг возвращаются, то их возвращение не может быть расценено иначе как вторжение в жизнь других людей. Оживший мертвец — это попытка нарушить установившийся порядок, а его нарушать нельзя, и мир продолжает жить так, словно ожившего мертвеца в нем нет. То, что Луиса никак не может забыть мужа, что он (или ее воспоминание о нем) до сих пор присутствует в ее жизни, что для нее он до сих пор жив (для нее, но не для того, кто очень давно ждал его смерти, ждал, пока он уйдет с дороги), наверное, тоже казалось Диасу — Вареле попыткой нарушить тот порядок, который установился в мире после гибели Десверна. Десверн для него был чем-то вроде полковника Шабера, только последний явился живой и со страшными шрамами, после того как его давно все забыли, и его возвращение было досадной помехой даже для времени, которое он, вопреки законам мироздания, пытался повернуть вспять, а Десверн умер, но дух его никак не мог уйти: ему не давала сделать этого жена, потому что она никак не могла справиться с болью утраты и все удерживала его (еще чуть-чуть, еще немного!), уже зная, что наступит ужасный день, когда она не сможет вспомнить его лица или когда его лицо навсегда станет в ее памяти таким, как на одной из бесчисленных фотографий, на которые она будет часто смотреть — иногда с глупой улыбкой, иногда со слезами на глазах и всегда украдкой, втайне от других.
А мне казалось, что Диас-Варела похож на Шабера гораздо больше, чем Десверн. Шабер много страдал — а Диас-Варела сам причинял страдания. Шабер был жертвой войны, халатности, бюрократии и нечуткости — а Диас-Варела превратился в палача и заставил мир содрогнуться от его жестокости, ужаснуться его эгоизму и чудовищному легкомыслию. Но их объединяло то, что оба верили в чудо и ждали его. Шабер надеялся на невозможное: на то, что его снова полюбит жена, а Диас-Варела жил надеждой на маловероятное: на то, что его когда-нибудь полюбит (или хотя бы найдет в нем утешение) Луиса. У них были схожие надежды, и обоим пришлось проявить немалое терпение, только старый вояка был скептиком и почти не верил в успех, а тот, кого мне выпало на долю полюбить, — оптимистом, почти не сомневавшимся, что его мечта когда-нибудь сбудется. Они оба были похожи на привидения, которые размахивают руками и гримасничают, потому что хотят, чтобы их заметили, чтобы увидели и узнали, чтобы сказали наконец те слова, которые они так жаждут услышать: "Да, я тебя узнала. Это ты", — хотя в случае с полковником Шабером эти слова означали бы всего лишь признание его права на существование, в котором ему прежде было отказано, а в случае с Диасом-Варелой они означали бы гораздо больше: "Я хочу быть рядом с тобой. Останься здесь, займи освободившееся место, подойди ко мне и обними меня". И, наверное, им обоим приходили в голову одинаковые мысли, которые поддерживали их, помогали ждать, не позволяли сдаться: "Не может быть, чтобы после того как я прошел через все, через что мне пришлось пройти, — после того как мне разрубили череп саблей, а потом над моим телом проскакало множество лошадей, и я все-таки выжил и выбрался из-под горы трупов (сорок тысяч солдат погибло в той изнурительной и бессмысленной бойне, и я должен был стать одним из них), после того как с огромным трудом залечил раны (теперь я могу хотя бы ходить), после того как столько лет мыкался по Европе без гроша в кармане, без имени, вынужденный доказывать каждому дураку, что я тот, за кого себя выдаю, — я, добравшись наконец до тех мест, где я жил, где у меня был дом, жена, состояние, высокий чин, — вдруг узнал, что человек, которого я любил больше жизни и который унаследовал все, что мне принадлежало, не желает признавать, что я — это я, делает вид, что не узнает меня, клеймит меня самозванцем! Зачем было мне выживать тогда под Эйлау, зачем было выбираться из могилы (когда я уже почти свыкся с мыслью, что останусь в ней) — голому, без знаков отличия, уравненному с тысячами других: рядовых солдат, офицеров, возможно даже врагов, павших в том бою, — зачем все это, если в конце тяжкого пути меня отказались признать тем, кто я есть, меня лишили имени, памяти, у меня отняли все то, что произошло со мной после моей смерти? Ради чего я проходил через все эти испытания?" — думал, наверное, полковник Шабер, торопливо шагая по парижским улицам по направлению к конторе поверенного Дервиля или к дому мадам Ферро (которая после его возвращения больше не могла считаться его вдовой, а должна была, к несчастью своему, называться его женой — тоже давно исчезнувшей и забытой, никому больше не нужной мадам Шабер), чтобы умолить их принять и выслушать его. А Диас-Варела, должно быть, думал: "Не может быть, чтобы я сделал то, что сделал — точнее задумал, потому что осуществили это другие, те, кому я дал команду это осуществить, — напрасно. Что я зря столько времени терзался сомнениями, а приняв решение, так тщательно обдумывал план — план убийства своего лучшего друга. Зря лгал самому себе, что вероятность того, что он действительно может умереть, ничтожно мала, что попытка убийства может оказаться неудачной, что она вообще может не состояться, что все зависит от тысячи случайностей. Впрочем, с другой стороны, все действительно так и было: мой план был далеко не безупречным, я умышленно оставил много недоработок, каждая из которых могла помешать его осуществлению. Я сделал это для того, чтобы впоследствии успокаивать себя мыслью, что, в конце концов, шансов на то, что все получится, было мало, что если бы я хотел сделать все наверняка, то подослал бы к нему наемного убийцу, приказав: "Убей его!" Но в цепочке было еще два (даже три) звена: Руиберрис, человек, которому он поручил звонить по телефону, сам тот несчастный, который слушал эти звонки, — эти люди нужны были мне затем, чтобы сам я мог находиться как можно дальше от того места, где произойдет убийство. Если оно, конечно, произойдет: мы не знали, как поведет себя "горилла". Он мог не обратить на звонки никакого внимания, или просто накричать на Мигеля, или побить, как побил его шофера, решив, что он и есть хозяин машины. Наши попытки разозлить, ожесточить его могли вообще не произвести на него никакого действия. Но они произвели. И что теперь? Неужели, после того как, вопреки законам логики, все случилось так, как хотел я, после того как игра перестала быть игрой и превратилась в трагедию, в умышленное убийство, к которому я оказался причастен потому что это была моя идея и это я решил, что пришло время ее осуществить, я дал сигнал к тому, чтобы колесо закрутилось, я сказал: "Дайте ему мобильный телефон, чтобы с его помощью внушить ему мысли, которые мы собираемся внушить, которые через уши должны проникнуть в его мозг — разрушенный мозг, мозг, которого у него нет, — и стать его мыслями; купите ему наваху — пусть он прикасается к ней, пусть раскрывает и открывает ее, пусть привыкает к ней, пусть ему захочется пустить ее в ход: такое желание может появиться лишь у человека, у которого в руках уже есть оружие"), я так и не достиг своей цели? Нет, нет, не может быть, чтобы я напрасно позволил себе оказаться замешанным в таком деле, чтобы напрасно обагрил руки кровью, чтобы не получил в результате того, о чем мечтал! Зачем все это — заговор, преступление, ужас, несмываемое пятно предательства, от которого мне никогда не избавиться, о котором никогда не забыть (разве что в редкие минуты помутнения рассудка или в минуты неземного блаженства, когда забываешь обо всем, — не знаю, такого со мной еще не случалось)? Зачем до конца дней мне во сне будет являться мертвец? Зачем все это, если в конце пути меня ждет отказ, или безразличие, или жалость, если я по-прежнему буду занимать то же место, какое занимал раньше? Ради чего тогда совершено это злодеяние? А может произойти и куда более страшное, то, чего я даже представить себе не хочу: донос, разоблачение, презрение, ее повернутая ко мне спина и ледяной голос, звучащий словно из-под шлема, обращенный ко мне: ‘‘Уходи и больше никогда не показывайся мне на глаза", — словно королева, отправляющая в изгнание своего самого преданного слугу, своего самого пылкого обожателя. А такое может произойти, если эта женщина, Мария, слышала то, чего не должна была услышать, и если она решится пойти и все рассказать. И сколько бы я ни отрицал своей вины, сколько ни оправдывался бы — все будет бесполезно: и тени сомнения будет достаточно, чтобы разрушить все мои мечты, чтобы лишить меня малейшей надежды. В Руиберрисе я уверен, потому-то и выбрал его: я знаю его давно и знаю, что он меня никогда не выдаст. Даже если его будут допрашивать, даже если его арестуют — если тот бедолага его узнает и его найдут. Он будет молчать, даже если на него будут давить, даже если он будет знать, что признание облегчит его участь. На него можно положиться. Остальные (Канелья и тот, кто ему звонил, кто по нескольку раз в день напоминал, что его дочери — шлюхи, вынуждал представлять обеих за их занятием, описывая каждую сцену во всех ужасающих подробностях, кто заставил его поверить, что во всем этом виноват Мигель, заставил возненавидеть его) никогда меня не видели, не слышали ни моего имени, ни моего голоса. Я для них не существую, для них существует лишь Руиберрис с его рубашками поло, с его кожаным пальто, с его похотливой улыбкой. Но Мария… Ее я почти не знаю, я замечаю только, что она начинает влюбляться в меня (если уже не влюбилась), а это означает, что она может, если захочет, многое мне простить. Правда, позднее она может раскаяться в этом — потому что ей надоест прощать или потому что сочтет свое решение ошибкой, или разочаруется во мне, или возненавидит меня и захочет отомстить. Впрочем, мне кажется, мстить она не будет никогда: она довольствуется тем, что имеет, и не требует большего, она знает, что однажды я ее брошу и сотру из памяти навсегда, потому что Луиса наконец-то позовет меня. Конечно, этого может и не случиться, но я очень надеюсь, что это все-таки произойдет — рано или поздно это должно произойти. А если Мария наделена обостренным чувством справедливости, и сознание того, что я преступник, возобладает для нее над всеми остальными чувствами и доводами разума? Тогда она отречется от меня, будет бежать от меня как от огня. Но и этого ей покажется мало: она решит, что необходимо уберечь от меня ту, которую я люблю. И если Луиса все узнает, если только поверит, что такое возможно, — то все потеряет смысл. Зачем мне было вставать на самый грязный путь, если у меня все равно не будет никакой надежды, даже самой крохотной, самой робкой, которая помогала бы мне жить? Возможно, мне будет отказано даже в том, чтобы просто ждать — не надеяться, нет, а только ждать, хотя право на это есть даже у самых несчастных: у больных, у дряхлых стариков, у осужденных и у умирающих. Они ждут, что кончится день и наступит ночь, а потом будет новый день и другая ночь, ждут, что сменится освещение, чтобы знать хотя бы, что им делать — вставать или ложиться спать. Даже животные ждут. У всех на земле есть на это право, и только меня могут этого права лишить.