Чьей древнею тоской мой вещий дух ужален?
Кто знает путь богов — начало и конец?
Смеркалось, когда он выбрался на тропу и начал спускаться с Кок-Кая. Моря уже не было видно. Поселок открылся ему россыпью огней, словно там был целый город, а не малюсенький Коктебель. Он присел на камни, и ему показалось, что камни здесь тоже пахнут горькими травами пустыни. Звездное небо щедро раскрыло ему себя, но оно было необъятно, непостижимо, звезды были недоступны и бессчетны. И тогда он заплакал. Слезы принесли облегчение. Он двинулся в дорогу — теперь уже совсем близкую. Стало видно, как море разворачивает по пустынному берегу белесые, таинственные свитки волн.
И ночи звездные в слезах проходят мимо,
И лики темные отвергнутых богов
Глядят и требуют, зовут неотвратимо…
Он торопился в свой кабинет. Он не знал, напишет ли он что-нибудь сегодня или просто будет сидеть за столом, листать бумаги, прислушиваясь к смутному гулу, нарастающему в душе, изнемогая в оковах немоты, как изнемогала в этой неволе мать-земля. Он был сродни ей, как пахнущий травами камень, как древние скалы Карадага. Он тоже был застывший камень слов и мыслей…
— Ты знаешь анекдот, как один еврей пришел к раввину? — спросил Аркаша.
— Знал, но забыл… — отозвался Холодков. Он и правда тут же забывал анекдоты и, слушая во второй, в третий, в сотый раз, вспоминал все где-нибудь в середине рассказа и потому не получал удовольствия даже от совсем старых и полузабытых анекдотов. Он и сейчас несвоевременно припомнил, что случилось, когда еврей пришел к раввину, и, не желая прерывать Аркашу, лениво размышлял о том, как все-таки много местечковых анекдотов вынес его сынуля из столь краткого сожительства с дядей Сеней. Юмор самого дяди Сени казался Холодкову убогим. И он с неуместным привкусом горечи думал о том, что бывшая жена его, поглотившая такое количество вполне доброкачественной литературы, в конце концов все же пришла к тещиному уровню. Начав с решительного размежевания с родительским домом, она вообще с каждым годом становилась все больше и больше похожа на тешу, прошедшую по пути от местечка к склерозу славную дорогу идейного руководства, которая дала ей точное знание главных истин на все случаи жизни. Теща не только знала, что положено культурному человеку делать и что не положено, что порядочно, «санитарно» (это было ее любимое слово) и что «антисанитарно» и непорядочно, — она считала своим долгом добиться от всех окружающих неукоснительного проведения в жизнь своих драгоценных установок. Бывшая жена, усвоив тещину категоричность, подкрепила ее удручающе академическим тоном, обильным употреблением варваризмов или просто французских, латинских и польских слов, взятых без перевода, — так, словно, прозвучав на чужом языке, эти слова обретали силу заклинания и научную основательность.
— Ты знаешь, что все русские церкви построены без одного гвоздя? — вдруг спросил Аркаша.
— Без единого. Да. Некоторые. Рассказать как?
— Не какие-нибудь некоторые, а все, — твердо сказал Аркаша. — Дядя Сеня приглашал консультанта по русской старине, и они создавали церковь для картины «Черный дурман»… У нас в пристройке даже есть фотография.
— Я не помешаю? — спросила высокая блондинка с книгой.
— Нет, — сказал Холодков и с благодарностью подумал, что эта грамотная курочка помешала ему ввязаться в безнадежный спор с сыном, снова поссориться с ним и нажить сердечную боль на весь вечер. — Нет-нет, напротив…
— Вода холодная? — спросила она.
О, это был уже целый диалог. Такой вопрос требовал подробного ответа. Или ответа совсем краткого и грубого, чтоб она отвязалась. Но он вовсе не хотел, чтоб она отвязалась, а столь длинный разговор на юге, где все зреет так быстро, давал им права давнего знакомства. Дальше уже от них зависело, воспользоваться ли этим знакомством…
Перед обедом, сворачивая подстилку, она спросила, где он проводит вечера и не хочет ли он пойти послушать стихи в одном доме. Холодков покачал головой, кивнул на Аркашу.
— Ну и что же, — сказала блондинка с книгой. — Там многие приходят с детьми, куда же их деть? А у вас такой мальчик…
«Такой мальчик, да, такой удивительный мальчик, — подумал Холодков. — Значит, не один я это замечаю».
* * *
Дарья Павловна Инсарова проживала в Коктебеле круглый год и потому знала очень многих из коктебельских завсегдатаев-писателей. Кроме того, она почти не пускала на постой посторонних дикарей-коечников: у нее, как некогда в доме Волошина, жили все гости. Эти две черты, взятые вместе с ее именем-отчеством и фамилией, придавали дому Инсаровой несомненный налет аристократизма, и принято было говорить, а также и думать, что она из бывших, то ли из бывших дворян, то ли из бывших интеллигентов. И те и другие стали очень редкостны и модны в последнее десятилетие, так что каждый мог в наше время, идя навстречу спросу, взять на себя это сладкое бремя вырождения и быть уверенным, что никто не станет проверять родословных.
На даче у Инсаровой и происходили время от времени поэтические, музыкальные и спиритические суаре. Марина обнаружила здесь привычную, почти что московскую компанию — здесь были авангардные поэты, два-три авангардных художника из неизвестных, молоденькая блондинка-поэтесса из начинающих, а также известный московский психоневролог. Здесь почему-то сидел Холодков, и Марине это не понравилось, хотя сразу стало ясно, что он здесь случайно и погоды не делает. И еще здесь был сам Евстафенко. Это и обрадовало Марину, и удивило. Удивило, потому что в Москве все ее друзья — авангардные поэты шумно презирали Евстафенко и его стихи. Впрочем, никто из них не знал его близко, не вхож был в его компанию, не удостоен его дружбы. И вот теперь он пришел к ним и был с ними заодно. От такого визита как-то само собой забылись все претензии к нему — точнее, были отложены до более однородных сборищ. А пока они глядели во все глаза и поддакивали. И как-то само собой получилось, что они помалкивали, а он говорил. Он повидал свет, беседовал с Пикассо, и с Хемингуэем, и с Максом Эрнстом, и с Фиделем Кастро, и с американскими президентами. Он говорил размашисто, видел перспективно, и они сникли.
— Я знаю молодежь Запада, — говорил он. — Мне понятны ее чаянья и надежды. Мое поколение верило в Сталина. Мы потеряли эту веру. Главное — любить Россию. Если будет Россия, то и мое имя будет жить в веках.
Евстафенко рассказывал им о своем долге перед народом, а также и о том, что поэту необходимо быть порядочным. Об этом он говорил очень запальчиво и долго, и видно было, что это тяжелая повинность.
Потом он прочел стихи о правительстве. Он любил правительство и во многом был с ним согласен. Но он также был кое в чем не согласен с ним. Ему не хватало большего, абсолютного доверия правительства, чтобы полюбить его еще больше. И ему было обидно, что между ними не получается полного единства, как с народом, с которым он всегда заодно.
Все слушали, затаив дыхание. Это были очень смелые стихи. Ясно было, что правительство не может их не знать, когда такой человек один на один говорит с правительством… Присутствующие поняли, что они все, шушера, никогда не получавшая больше ста рублей за свои стихи, поднялись вдруг в очень высокие сферы политического звучания. Холодков не понял этого, но и то лишь потому, что все его внимание было приковано к веранде, возле которой играл его Аркаша. Аркаша играл с Глебкой, и они там чуть-чуть не подрались. Холодков был как спринтер на старте, однако его вмешательства не потребовалось: пацаны помирились сами.