— Колется? — спросила Зина, погладив теплой ладошкой его голую ногу. — Пойдем, миленький…
Наверное, она снова вела его, бережно выбирая путь, потому что очень скоро в непроглядной темноте они подошли к ее дому. Зенкович держал ее за руку и повиновался, он понял уже, что, хотя он намного старше, жизнь приучила ее быть старшей и брать на себя материнскую опеку над взрослыми и детьми. Может, она поняла к тому же, что если кто-нибудь и облегчит бремя ее забот, то не он, не такой, как он, беспомощный, отрешенный, эгоистичный.
Она повела его через темные сени в маленькую комнатку, пахнувшую деревом, сеном, половиками, пылью, и там они повалились на огромную кровать. При этом Зенкович с удивлением почувствовал, что сила его возрождается. И это вовсе не было связано с какими-то ее особенными женскими качествами или с чрезмерными потребностями его темперамента, а скорее с тем умиленным состоянием, в которое его повергала ее беззаветная готовность и нежность. И снова были забытье, полудремота и сладостное полупробуждение…
Она потянула руку к выключателю.
— Не надо, — сказал он.
— Ага, сейчас, — прошептала она.
Она зашуршала по стене, потом чиркнула спичкой и зажгла огарок свечи.
— Когда я была маленькая, мы тут всегда от бабки прятались, сказки рассказывали. Семечки грызли…
«Ты и сейчас маленькая», — подумал он с нежностью.
Свеча высветила кусок противоположной стены, и он увидел старый сундук, связку лука, серп на стене — наверно, то же самое, что и в других избах, но все же он узнал эту комнатку. Ту самую комнатку на мосту — и дом узнал тоже, ведь они пришли от поля. Значит, это был крайний дом, Галькин…
— Я бывал в этой комнатке, — сказал он беспечно, гладя ее по голове, а она прижималась все крепче щекой к его животу. — Здесь жила одна девушка. Галька. Галя.
— Это моя мамка…
Рука его замерла у нее на волосах.
— Это было давно, — сказал он. — Девятнадцать… Нет, двадцать лет тому назад…
— Как раз я родилась…
Внезапный страх пронзил его. Он еще не осознал полностью того, что случилось или могло случиться, но состояние покаянного бреда уже охватило пламенем его голову…
— А если я… Если я твой отец… — Он еще пытался сохранить легкомысленный, шутливый тон, но голос его прозвучал едва слышно.
— Ну и что? — сказала она спокойно. — Ну и что. Все равно я тебя люблю. Хотя я в любовь не верю, никакой любви не бывает, все выдумали, чтоб глупых баб обманывать…
— Это было бы ужасное преступление, — сказал он, с удивлением чувствуя всю неубедительность своих объяснений. — От этого могут родиться уроды.
— Почему это от разных мужиков-алкашей уроды не рождаются, а от тебя может родиться… — Она увидела его смятение и с нежностью погладила его по животу. — Брось… Никакой ты мне не отец. Я отца знаю. Такой, не приведи Господь, алкоголик… Такой жмот…
— У вас было много детей?.. У Гали?
— Трое. Я старшая. Да он от нас ушел, отец. А мамка опять вышла. Опять за алкоголика…
«Кого ж тут еще найдешь…» — подумал Зенкович, а она отозвалась, точно эхо:
— Все они, мужики, алкоголики…
— Я не пью, но я хуже… — прошептал он.
— Что, я не вижу, что не пьешь, — сказала она. — Ты хороший.
Это был, наверное, самый их длинный разговор. Он заметил, что она понимает его с полуслова, во всяком случае в том, что касается их двоих, но не любит говорить. Зенкович так и не услышал от нее подробностей Галькиной жизни. Впрочем, он мог бы реконструировать эту жизнь без труда: вряд ли ее судьба сильно отличалась от других женских судеб в этих местах. Брак, пьянство, ссоры, дети, второй брак, третий. Один алкоголик, второй, случайная смерть, чаще всего по пьянке, третий…
Зина не отпускала его домой до утра, а утром не хотела отпустить без завтрака. Была та же картошка, что у Лельки. Однако не было молока, и она с пристрастием выспрашивала, что он любит, огорчалась, что он равнодушен к соленым огурчикам и маринованным грибам, порадовалась, что он грызет орехи…
Зенкович взялся укачивать ее дочку: у него по этой части был некоторый опыт. Когда-то, в недолгие времена брака, он сам укладывал сына спать, изобретая свои собственные способы. Например, он пел ему песни Окуджавы и, спев две-три, возвращался снова к первой песне, повторяя ее несколько раз, произнося при этом слова все менее разборчиво, делая вид, что он и сам дремлет… На Зинину девочку это пение, впрочем, произвело довольно слабое впечатление, может, потому, что она не понимала и не слушала текста, который так нравился его сыну. Девочка была милая, однако на Зину она было совсем непохожа, и это раздражало Зенковича. В конце концов, малышка все же уснула. Зина принялась за стирку, а Зенкович пошел домой.
Лелька сразу пригласила его к самовару. Она была в меру насмешлива и благожелательна.
— Ну, как погулял, Михалыч? Ну и слава Богу. Дело молодое. У кого был-то, ежели не секрет?
Она отлично знала, у кого он был, и вся деревня знала, а может, уже и все окрестные деревни, включая ту, в которой теперь жила Галька. Оттого, не дожидаясь ответа, она сказала, вероятно желая сделать приятное, но при этом вполне убежденно:
— Она девка хорошая, Зина. А что не везет, дак это редко какой девке повезет на непьющего. Вон и мой сперва хорошо — по праздникам только пил, а потом — они жа в етой артели кажный Божий день — сильно стал, а ему жа нельзя, инфарк у его, а он вот хлещет. Он на два года меня моложе, жил бы еще…
Под вечер Зина усадила его за стол и поставила картошку; глаза ее поглядывали лукаво, искоса. Она выбежала в сени.
— Вот! — сказала она, входя, и выставила на стол трехлитровую банку молока.
— Откуда узнала?
— Варвара сказала. Ты ей говорил, что любишь… Когда на той неделе за молоком приходил.
Она не отпустила его к Лельке на ужин, и он мало-помалу обжился у нее, перетащил машинку и книжки в маленькую комнатку на мосту. Он слышал, как внизу в избе она возится с ребенком, как заходит кто-то, как о чем-то говорят. Он жил в стороне, на отлете, в то же время он с нежностью прислушивался к ее шагам, к топоту детских ножек, к детскому плачу. Она тоже прислушивалась к нему, он понял это, когда она сказала:
— Я люблю, чтобы ты печатал на машинке…
Может быть, она понимала, что, пока он работает, для нее, для них двоих, нет опасности разлуки. Поэтому она выглядела обеспокоенной, когда работа у него не шла и когда он рассказывал ей об этом.
— А ты пойди погуляй, — говорила она. — Сходи вон в Ольгово за сахаром.
Она все чаще теперь придумывала для него дело, повод для прогулки. Он заметил, что она понимает многое, понимает инстинктивно, хотя не всегда может выразить, высказать, вообще, больше молчит. Эта бессловесность иногда, вероятно, тяготила, пугала ее саму. Однажды, после того как Зенкович долго рассказывал ей свой любимый итальянский фильм, она вдруг сказала робко: