Пока не ощутил, что я дома.
Я позвонил друзьям. Я был уверен — стоит оказаться дома, и все, конечно, захотят пожать мне руку.
Но Куприянов был в отъезде. Лева Балиев вежливо сказал, что занят. Арик Батист вообще меня не узнал.
Только Федя Чуйков вроде бы обрадовался мне по телефону. И то мы попрощались, не договорившись о встрече.
Все, что я считал праздником, оставалось для моих знакомых нормальной жизнью. Нормальной будничной жизнью, полной забот.
Я поехал в общежитие на Симанскую. Вспомнил номер комнаты, где проживали Рябов и Лепко. Иначе вахтерша не соглашалась пропустить меня.
Рябова я обнаружил в читальном зале. Он, как мне показалось, был рад нашей встрече. Долго расспрашивал меня о службе в армии. Вид у него при этом был смущенный.
Мы испытывали какую-то неловкость. Рябов был студентом третьего курса. Я — военнослужащим без четких перспектив. Говорить было, в сущности, не о чем.
Мы выпили бутылку портвейна и замолчали. Рябов спросил, приходилось ли мне чистить уборную. Я ответил, что да, и не раз. Он спросил — ну и как? Я ответил — нормально.
Наконец я решился встать и уйти. В последний раз оглядел комнату, стены которой были увешаны шутливыми транспарантами. Мне запомнилось:
«Не пытайтесь делать гоголь-моголь из крутых яиц!»
Над кроватями висели фотографии джазистов. Тумбочки были завалены книгами. Все носило отпечаток беззаботной студенческой жизни.
Друзья не хотели рассказывать о себе. Возможно, считали, что это бестактно. Когда мы прощались, Рябов спросил:
— Будешь после армии учиться дальше?
Я ответил, что надо подумать.
— А где твоя униформа? — заинтересовался вдруг появившийся Лепко.
— Дома, — ответил я.
О Тасе мы даже не заговаривали. Выразительно молчали о ней.
Наконец я ушел. Мои друзья, вероятно, почувствовали облегчение. Это естественно.
Едешь, бывало, в электричке с дружеской компанией. Вдруг появляется нищий с баяном. Или оборванная женщина с грудным ребенком. И тотчас же возникает гнетущая ситуация. Хочется сунуть нищим мелочь, чтобы они поскорее ушли.
Начинаешь успокаивать себя. Вспоминать истории про нищих, которые строят дачи. Или разъезжают на досуге в собственных автомобилях. Короче, с успехом избегают общественно полезного труда.
Присутствие человека в рваных ботинках действует угнетающе. Вынуждает задумываться о капризах судьбы. Будоражит нашу дремлющую совесть. Напоминает о шаткости человеческого благополучия…
А что, если во мне за километр ощущается неудачник? Что, если обо мне стараются забыть, как только я уйду?
Я зашел в кондитерскую, чтобы позвонить Тасе из автомата. Я знал, что рано или поздно это сделаю.
К телефону подошла домработница, которая меня не узнала. Через минуту я услышал стук высоких каблуков и говорю:
— На тебе коричневые туфли с пряжками. Те, что мы купили в Гостином дворе.
Тася закричала:
— Где ты?
— Хочешь меня видеть?
Наступила пауза. Может, она думала, что я звоню с Камчатки?..
— Милый, я сегодня занята… Ведь ты надолго?
— Нет… Веселись, развлекайся… Я жалею, что позвонил.
— Я же не знала… Ну, хочешь, поедем со мной? Только это не совсем удобно. Поедем?
— Нет.
— Ты милый, родной. Ты мой самый любимый. И мы еще увидимся. Но сегодня я занята.
Когда человека бросают одного и при этом называют самым любимым, делается тошно.
И все-таки я спросил:
— Могу я встретить тебя ночью и проводить домой?
— Нет, — сказала Тася, — позвони мне завтра утром. Позвонишь?
— Хорошо.
— Скажи — клянусь, что позвоню.
— Клянусь.
Тася продолжала говорить. Однако я запомнил только слово — «нет». Все попытки уравновесить его другими словами казались оскорбительной и главное — безнадежной затеей.
Ночью я сел в архангельский поезд. Я думал — кончено! Одинокий путник уходит дальше всех. Я вновь упал, и это моя последняя неудача. Отныне я буду ступать лишь по твердому грунту.
Мои печали должны раствориться в здоровом однообразии казарменного существования. Выступления на ринге помогут избавиться от лишних эмоций. Я сумею превратиться в четко действующий и не подверженный коррозии механизм…
В рассеянной утренней мгле желтели огни полустанков. Кто-то играл на гитаре: «Сиреневый туман бесшумно проплывает…»
— Солдат, иди пить водку! — звали меня бородатые геологи.
Но я отказывался либо притворялся, что сплю.
К штабу я подъехал вечером. Захожу в канцелярию. Майор Щипахин заполняет ведомость нарядов. На лбу его розовый след от фуражки. Портупея лежит на столе.
Я начинаю докладывать. Щипахин останавливает меня:
— Прибыл раньше времени? Отлично. Хочешь яблоко? Держи.
* * *
Наступил последний день конференции. (Все называли это мероприятие по-разному — конференция, форум, симпозиум…)
Было проведено в общей сложности 24 заседания. Заслушано 16 докладов. Организовано четыре тура свободных дискуссий.
По ходу конференции между участниками ее выявились не только разногласия. В отдельных случаях наблюдалось поразительное единство мнений.
Все единодушно признали, что Запад обречен, ибо утратил традиционные христианские ценности.
Все охотно согласились, что Россия — государство будущего, ибо прошлое ее ужасающе, а настоящее туманно.
Наконец все дружно решили, что эмиграция — ее достойный филиал…………………
Во многих случаях известные деятели эмиграции пошли на компромисс ради общественного единства. Сионист Гурфинкель признал, что в эпоху культа личности были репрессированы не только евреи. За это Большаков согласился признать, что не одни лишь евреи делали революцию.
Были, разумеется, споры и даже конфликты. Например, Дарья Владимировна Белякова оскорбила литературоведа Эрдмана. За Эрдмана вступились Литвинский и Шагин. В частности, Шагин заметил:
— Еще вчера ты с Левой Эрдманом дружила. А сегодня Лева Эрдман — дерьмо. Завтра ты и обо мне скажешь, что я дерьмо.
Дарья Владимировна охотно согласилась:
— Возможно, и скажу. Но скажу, можешь быть уверен, прямо в глаза.
Шагин подумал и говорит:
— Этого-то я и опасаюсь.
На одном из заседаний вспомнили про Сахарова и Елену Боннэр. Заговорили о ее судьбе. (Сахаров тогда находился в Горьком.) Решили направить петицию советским властям. Потребовать, чтобы Елену Георгиевну выпустили на Запад.