Шла Саша по шоссе да сосала соску: вторую уж неделю сосала, и все б ничего, если б не пена у рта. В руках ее, впрочем, помимо бывшей в изрядном употреблении солдатской фляги, топорщился помятый номер «Большого Агарода». Саша присела на пенек, съела пирожок, дай открыла журнальчик, а там: «Как часто жители нашего Агарода пьют вино?» Оптимизм диаграмм удручал: «Никогда — 39 %, реже раза в месяц — 29 %, раз в месяц — 17 %, несколько раз в месяц не каждую неделю — 11 %, раз в неделю — 3 %, почти каждый день — 1 %». Саша кашлянула, сделала большой глоток из фляги и перевела взгляд на другую диаграмму, над которой курсивилось: «Нужен ли агародцам повод для выпивки?» Результат нокаутировал: без повода там пили лишь 25 % агародцев, 2 % ответить затруднились, а 73 поднимались-опускались до пития лишь «по праздникам» и «особым случаям».
Саша сплюнула, сделала еще один большой глоток и окончательно приуныла: уж если и в «Большом Агароде» врут… градус-то «особых случаев» знавала не понаслышке! Вот, например, когда у Захара давечной зимищей тиснули из потайного пачку денег с ксивой и правами, и он потом пригублял да пригублял прямо на ступенях универсама, да так долго, что уснул на них, чудом не взмэрзши, это особый случай. Или когда Адка застукала свою диву с малознакомой дамой и потом спиртуозничала да фейсом-об-тейблничала с месяц, это тоже особый случай.
Когда же «По собственному…» сопрягается с «Освободите квартиру…» и «Давай расстанемся, нельзя так больше!» — «А меньше — льзя?», наступает как раз Сашин случай, и спиртуозничать можно ни долго ни коротко, и, покуда рассказка сказывается, Nemiroff с перчиком из стекляшек во флягу, видавшую виды и подвиды, благородно переливать.
— Уф! — говорит Саша, утираясь. — Уф! Усталаал-ла… — и снова за фляжку, за которой — у рта — пена.
Бездны, разверзшиеся однажды в Сашиной сознанке, тяготили не то чтоб. С ней-то, с сознанкой, разобраться не так, в сущности, сложно. Но та-ам, за черными дырами…
— Захар! Захар! — кликала периодически Саша, но до активных ли ему было ссылок? Мышка манерно замирала, а экран мерцал; Захар пил еще дольше Саши и, пока та шла по Анизотропному шоссе в одну сторону, шел по тому же шоссе в другую. И хотя с точки зрения логики сие невозможно, ведь анизотропное движение предполагает безостановочный — sorry — прогресс, вектор, направленный вертикально вверх, всегда в одном направлении, можно выдать, например, такое: «Мама, так есть», — и пожать плечами. Да, Саша и Захар направлялись из пункта «Е» не только в «Б», но и в «Ц». Саша двигалась в сторону «Б», Захар — в «Ц», и неисповедимые их пути расходились в разные стороны, оказываясь, тем не менее, явно одним.
— Следующая жизнь — ГОРИЗОНТ, последняя. Просьба освободить от себя землю. Улётного перехода!
Саша с Захаром огляделись, но ничего за Горизонтом не увидели по той простой причине, что за ним ничего никогда и не было: один сплошной Absolut. «Интересно, здесь хоть кто-нибудь когда-нибудь?..» — но не успела Саша додумать, как чей-то пленный дух заговорил с ней:
— А знаешь ли, герлица, что древнеримское «vinum» происходит от латинского «vis», означающего «силу»?
— Н-нет, — Саша обвела глазами пустоту.
— А знает ли милчел, — обратился чей-то пленный дух к Захару, — что у древних евреев вино именовалось не иначе как «жаин», у персов «ангур», а у армян — «гини»?
— Да нет, — Захар пожал плечами, но, как и Саша, ничего, кроме пустоты, не увидел.
— Кажется, мы попали, это сам Винный дух, — прошептала Саша и взяла Захара за руку. — Spiritus vinium…
— Ага, вон на коньке-горбунке сидит, вижу, — присвистнул вдруг Захар. — Допились! Ну, держись, Александра, теперь Агарод этот — наш с тобою.
Стали мы его судьбою… — промелькнуло в титрах и тут же исчезло. Spiritus vinium, обретя тем временем вполне реальную плоть, насвистывал «Прощание славянки» да потирал ноги:
— Эфирная лень! Эфирная лень! — но что это означало, ни Саша, ни Захар не знали: наставала пора принимать обстоятельства места и времени какими есть.
— Примите меня! — нудели обстоятельства места.
— Примите! — вторили обстоятельства времени.
…Приняв изрядно, Захар и Саша шли дальше. А дальше было больше:
— Найдите меня! — умолял компромисс.
— Съешьте меня! — фальшивил обязательный офисный торт.
— Улыбайтесь! — неискренне обнажал зубы Карнеги-холл.
На «Улыбайтесь!» Сашу затошнило, ведь компромисс так и не нашли, а торт не съели. Когда же тошнить стало нечем, она ловко сорвала с дерева только что выросшую пачку активированного угля и немедленно выпила.
— Хочу во Свояси! — скулила Саша долгими белыми ночами, потому что черных за Горизонтом не существовало. — Мы здесь не для того, чтоб…
— Саша, Саша, опоздаешь, вставай!
Худощавый прыщавый подросток открыл глаза, без удовольствия посмотрел на вечно не выспавшуюся, измученную мать и скорчил рожу:
— Хочу новый мобильник, купи новый мобильник, а-а-а?
…Мать подошла к окну, но снова не выбросилась: когда-то острогрудка читала «Случаи» Хармса и, говорят, даже ставила вываливающихся старух в школьном драмкружке, хотя время, как всегда, было не то.
Лист шестнадцатый
Deja vu
Последнее время он четко осознавал — да, подслушивает. Да, их всех. Избранных. Звукомеченных. Что с того?
А ничего не делать: не виноват никто. Все уже было, Онанчик, ха-ха.
Легче всего это, конечно, у консерватории — «под Чайником», как называют П.И. студенты (вызывающие у него неизбежную тошнотворную зависть), по щучьему веленью дам-скульпторш раскинувшего руки, намекающие на вдохновение: 1954-й, «лучшая работа тов. Мухиной». Они-то, руки-птицы, и символизировали якобы творческий экстаз, горение и все то, чем морочат детенышей на музлитературе седеющие экс-музыкантки, пахнущие мылом «Duru» и не бреющие подмышек. Нет-нет, можно, конечно, дойти до Гнесинки — тут недалеко… Или, скажем, до «Маяковской», постоять у зала имени все того же П.И… Или, на худой конец, доехать до Краснохолмской, где не так давно отстроенный Дом еще не пропитался музыкой, а уж о портретах-то, о портретах в фойе и говорить нечего — маляр от слова «худо», и не спорьте…
В общем, чаще всего приходил он сюда, на улицу Герцена (так и называл ее по старинке): сворачивал, например, со Спиридоновки на Малую Н., переходил дорогу, оказывался на Большой Н. Или, скажем, шел по Волхонке — Большой Знаменский, Калашный, Никитская. А если с Воздвиженки… Да мало ли! Идти он мог откуда угодно (Арбат, Тверская, Охотный: пуп земли, центр мира) — суть не менялась: метров за триста до консерватории («конса», «консерва» — все те же студенты) дыхание его слегка учащалось, пальцы деревенели, а обычно плотно сжатые губы странным образом размягчались. И, завидев сначала либо кафе, либо церковь (смотря с какой стороны подходить), он замедлял шаг, одергивал полы фантомного фрака и с видом знатока разглядывал афиши Большого, Малого и Рахманиновского: «Вечер фортепианной музыки», «Кафедра сочинения представляет…»