«Миша! Все комнаты Сталина оборудовались особой системой
сигнализации. Датчики вделаны в двери, в мебель! Охрана обязана была следить за
каждым его передвижением!»
«Ладно, Федор, я согласен, двенадцать часов бездействия
охраны — загадка. У тебя есть ответ? Почему они не могли войти?»
«Потому, что он был там не один! Миша, я понимаю, после
бессонной ночи у тебя голова работает скверно, и все-таки сосредоточься! Это
важно! Коба своего рода шедевр, уникальный экземпляр. Прежде чем отправить его
на свалку, нужно было убедиться, что он действительно стал бесполезен. И вот
явилось компетентное лицо».
«Кто?»
«Он, Миша, он. Наш знакомый, как ты выразился, наш пострел.
Коба был его протеже, его детище. Ты же сам это понимаешь, зачем спрашиваешь в
десятый раз — кто? Скорее что, чем кто! Нечто. Сгусток мрака. Я не исключаю,
что оно присутствовало там и в своем человеческом обличии, которое хорошо
известно мне, тебе и теперь, к несчастью, Сонечке. Так вот, никто, кроме
Сталина, его увидеть не мог. Однако никто не должен был видеть Сталина, пока он
находился в диалоге со своим гостем. Мокрые штаны, паралич, вонь. Таков был
результат визита».
«Федор, допустим, я соглашусь с твоей версией, но скажи,
разве им важно, чтобы идеи, которые стравливают людей и порождают страдания,
были новыми и свежими? Борьба с космополитизмом началась в сорок восьмом году.
Аресты, пытки, расстрелы, предательства, убийства. Разве мало страданий? Какая
им разница?»
«Миша, ты не понимаешь! Представители этого ведомства жаждут
видеть себя творцами. Однако создать ничего не могут, кроме глумливых карикатур
и разрушительных идей. Они тешатся иллюзией, будто это и есть настоящее
творчество. У них свои критерии пользы и оригинальности. Идея должна не только
работать, но и блистать, поддерживать иллюзию творчества».
«Спасибо, Федор, ты все объяснил мне, сонному тупице, ты
разложил все по полочкам. Однако я так и не понял, при чем здесь фрактальность
времени?»
«При том, Миша, что они обязаны нравиться себе и своему
руководству. Руководство не выносит банальных идей, не прощает слабости.
История с отбраковкой непригодного орудия должна повториться».
«Позволь, но разве наш пострел тоже орудие?»
«Конечно! Только более высокого уровня! Миша, прости,
Мнемозина просится гулять, вернусь, продолжим».
В прихожей хлопнула дверь. Зубов едва успел выключить
ноутбук, отскочить от письменного стола, схватить первую попавшуюся книгу и
сесть в кресло, придав своему лицу невинно скучающее выражение. Влетела с
радостным лаем Мнемозина, затем, ковыляя и ворча, явился Агапкин.
— Иван, ты что здесь делаешь?
— Ну, здравствуйте! — Зубов недоуменно пожал плечами. —
Сегодня воскресенье, у Риммы выходной, вот я пришел побыть с вами, погулять с
собакой.
— Я уже сам погулял, как видишь, — не без гордости заявил
старик, — я же предупреждал тебя, что скоро все буду делать самостоятельно.
— Мне уйти? — обиженно спросил Зубов.
— С какой стати? Ты мне нужен, Иван. Сейчас позавтракаем и
займемся схемой лабиринта.
— Чем, простите?
— Лабиринтом, Ваня. Там, в степи, между дворцом Йорубы и
развалинами храма сонорхов есть древний подземный лабиринт. Когда-то я набросал
его схему, теперь ее нужно восстановить.
Глава 18
Берлин, 1922
Зал в кинематографе «Братья Люмьер» был маленький, на сотню
человек, но заполнилось меньше трети. Федор не мог разглядеть публику. Князь
усадил его в первый ряд и предупредил, что вертеть головой не нужно. Всякие
люди могут прийти, белых эмигрантов много. Не ровен час, узнает кто-нибудь.
— Так, может, мне вообще не стоило приходить? — спросил
Федор.
— Э, дорогой, ты уже пришел, значит, так распорядилась
судьба, — сказал князь.
Впрочем, никакой он был не князь. Свежие красно черные афиши
на тумбах перед зданием кинематографа, у оконца кассы и в фойе гласили:
Впервые в Берлине! Балет «Борьба магов».
Всемирно известный тибетский целитель Георгий Гурджиев
представляет труппу своих учеников, посредством танца в собственной постановке
наглядно демонстрирует скрытые способности человека к бесконечному
самосовершенствованию.
Сверху красовался портрет князя, схематичный, весьма
лестный, но узнаваемый по выпученным глазам, пышным усам и голому черепу.
— Да, дорогой, не удивляйся. Я и есть Гурджиев, великий
гуру. Ты, конечно, сразу узнал меня, но не поверил, что тебе выпало такое
счастье, такая честь. Думал, случайное сходство, да?
Федор никогда прежде о великом гуру Гурджиеве не слыхал, но
нахмурился и кивнул, показывая всем своим видом, что да, так и есть.
— Ты можешь по прежнему называть меня князем. У меня в роду
по отцовской линии греческие Палеологи, так что я больше чем князь. А почему
Нижерадзе, я тебе потом объясню.
В зальчике погас свет, открылся занавес. Князь восседал
перед белым полотнищем экрана, в глубине ярко освещенной эстрадки, на стуле с
высокой спинкой. С краю стояло фортепиано, тощий длинноволосый юноша в
бархатной куртке страстно ударил по клавишам. Звуки, извлекаемые юношей из
расстроенного инструмента, походили на ритмический звон бубна.
На эстрадку гуськом, неровным строем, вышли мужчины и
женщины, босые, в одинаковых белых костюмах. Шаровары, просторные рубахи до
колен. Всего одиннадцать человек, разного возраста и вовсе не балетного
телосложения. Музыка смолкла. Люди застыли в разных неестественных позах,
спиной к залу, лицом к гуру, но так, чтобы не закрыть его от публики. Он молча,
сурово глядел в зал. Стало идеально тихо, затем раздались покашливания, шорох,
скрип кресел. Гуру трижды хлопнул в ладоши, пианист, тряхнув шевелюрой, ударил
по клавишам. Люди принялись вразнобой топать, крутиться, поднимать руки и ноги.
Сначала Федору показалось, будто каждый делает, что хочет,
повинуясь ритму дребезжащих клавиш. Но скоро он заметил, что ритма никакого нет
и люди на сцене делают именно то, чего не хотят. Выворачивают ступни и кисти,
изгибаются в судорогах, крутят головами так, что кажется, вывихнут шеи.
Движения их слишком резки, неестественны, неудобны. Федор сидел совсем близко и
видел мучительные гримасы на лицах. Безобразные, неуклюжие движения и гримасы
превращали танцоров в одинаковых механических кукол. Трудно было отличить
женщин от мужчин, молодых от пожилых.
Действо длилось минут двадцать. Федор все-таки не удержался,
стал украдкой поглядывать по сторонам.