– Давай, – сказал Вадим. Ему было любопытно. Он ведь и сам несколько тягостных лет проработал рентгенологом, а также стал за прошедшие годы неплохим врачом и снимки читать умел очень хорошо.
Славка приподнялся и, не очень твердо держась на ногах, проследовал к встроенному несгораемому шкафчику с желтым треугольником, обведенным траурной каймой и с черным трехлепестковым пропеллером на желтом фоне. Что, как известно, является знаком, указующим на повышенный радиационный фон.
– Не переживай, – сказал Славка через плечо, – картинка нужна, чтоб не лезли кому не надо. – Он открыл дверцу сложным цилиндрическим ключом, который вытащил из кармана, и достал из шкафчика толстую пачку конвертов из серой плотной бумаги, почти картона. – Полюбуйся, – велел Вадиму Славка. – Что скажешь, доктор Михельсон?
– М-да, – сказал Вадим, поочередно вынимая и изучая снимки на просвет специальной яркой лампы. – М-да, – сказал он, не обнаруживая никаких, во всяком случае сколько-нибудь серьезных, патологий. Мозги были как мозги, вполне ординарные. – М-да, – сказал он в третий раз, прочитав заключение с жутким диагнозом, который картинка ну никак не оправдывала. – М… – начал он в четвертый раз и… окаменел, в холодное изваяние превратился, в надгробие, прочитав имя пациента: «Лунин Михаил Александрович».
Лунин Михаил Александрович, восемьдесят два года.
Хмеля как не бывало.
* * *
Никитушка, обретя почву под дрожащими ноженьками, рванул куда глаза глядят, лишь бы подальше от приключений. Очнулся он лишь в Таврическом саду, там замедлил свой резвый и бездумный бег, потом остановился, почувствовав боль в ноге. И захромал по дорожке в поисках свободной скамейки, или пенька, или поваленного дерева, чтобы присесть и отдышаться, оглядеться, расправить душеньку, которая, потрясенная Никитушкиными подвигами на крыше, свернулась внутри комом, будто свитер в шкафу, и запуталась сама в себе.
Никита прохромал вдоль черного тинистого, усыпанного листвой пруда, мимо пологого зеленого пригорка, а потом побрел по дальней тропинке между забором и длинным узким заливчиком, перешел через деревянный мосток, а пустой скамейки так и не обнаружил, что неудивительно в разгар распогодившегося выходного дня. Наконец добрел до гигантской раковины летнего театра и только там нашел местечко на краю длинной скамьи и притулился боком, спиной к прочим желающим дать отдых ногам. И задышал наконец.
Он, оказывается, не дышал с тех пор, как выбрался на крышу, и, как еще жив, непонятно. Сначала дышать не очень-то и получалось, воздух не проходил дальше пищевода, застревал там и с сипом рвался обратно. Но Никитушка был упрям и, упражняясь, развернул грудь аккордеоном, набрал воздуху и прополоскал им легкие, перетерпел резь в солнечном сплетении, а потом сдулся, как воздушный шар. Потом попривык, втянулся в процесс и почти ожил, возродился. Только мозги еще были набекрень от свежести впечатлений.
Никита отсиживался в Таврическом саду часа полтора, учился дышать и расслаблял сведенные до боли мышцы. Потом побродил по улицам, испытывая ногу и уходя все дальше и дальше от роковой Седьмой Советской, делал остановки в сквериках, сидел, пока не ошалевал от детского визга и писка и от дребедени перебивчивых разговоров молодых мамаш. В транспорт не садился. Перспектива ехать в транспорте вызывала у него панические ощущения, а трамваи и автобусы своей целеустремленностью и напористостью напоминали скакавших за ним по крышам ментов, или омоновцев, или кто они там на самом деле.
Он прогулял целый день, пока под вечер, в конце концов, не оказался на Петроградской стороне, близ Петропавловки, там, у протоки, где не далее как вчера (вчера, что ли, сегодня или год назад?) хоронил чужую собаку под моросящим дождем и мечтал о пиве с гамбургером. Где было пустынно и серо, и только на мосту перед распахнутыми крепостными воротами мыкалась ненормальная девчонка с шикарной фотокамерой.
Никита побрел дальше исхоженными тропинками Александровского сада, побрел мимо замершего под вечер городка аттракционов, где в качелях-каруселях, казалось, плескались еще дневной визг и гвалт и хриплая музыка, побрел мимо закрытого уже на ночь зоопарка, где устраивались на отдых после дневной работы истомившиеся гады и бестии. Махнул через оградку и перешел трамвайные пути к Зверинской. И побрел по ней, потому что память у него отшибло. А когда вспомнил, споткнулся, и стало так плохо, что захотелось… есть, жрать, рвать зубами, запихивать в себя куски, заливать их пивом и чем ни попадя, утрамбовывать и снова жрать. И ни о чем не думать.
Впрочем, погорячился Никитушка. Ему вполне хватило трех бутербродов с вялой ветчиной и подсохшим сыром и кружки пива. И больше не полезло. Он вспомнил, что Дэн обещал приютить его на ночь, и попросил до странности апатичного бармена из кавказцев подвинуть ему телефон. Мало ли что изменилось в семейной жизни Дэна? Вдруг уже нельзя у него ночевать? Вдруг супруга Дэнова устроила очередной переворот и захотела тихого семейного счастья?
Если у Дэна переворот, то придется присоединяться вон к той пестрой компании, что буйно тусовалась в углу заведения под названием «Башня царицы Тамары», располагавшегося, вопреки названию, в полуподвале. Компания, похоже, не являлась строго замкнутой, признающей лишь своих, этаким тайным орденом, враждебно настроенным по отношению к внешнему миру, поэтому стать своим в ней ничего почти и не стоило. А Никитушка умел за пять минут становиться своим в любой компании, ежели ему того желалось. И компания эта, если мы что-нибудь понимаем в компаниях, рассуждал Никита, не станет расходиться на ночь. Но ночевать-то, бдеть-то они где-то будут, не на улице же, а, скорее всего, на чьей-нибудь съемной хате или в общаге. И его с собой возьмут, не дадут пропасть, это точно. И дурной травой угостят, это точно. Нам это надо? Не особенно-то. Поэтому компания только на крайний случай, если у Дэна переворот.
Ну так набираем номер? И ведь не переорать этих засранцев. И Никита, затыкая пальцем ухо, проорал в трубку: «Дэн, так я у тебя все еще ночую?» «Не ори мне в ухо, – отчетливо сказал Дэн, – почему „все еще“? Договорились, кажется». «А Людмила?..» «Укрощена, – ответил Дэн, – и тебя она любит больше прочих ночевальщиков. Ты, по крайней мере, чистых пододеяльников не требуешь и посуду моешь». «Всю перемою!» – заорал Никита, который мыл посуду только в чужих домах, но никак не у себя, и это был один из постоянных поводов, приводящих к очередному конфликту в их с Аней совместной жизни. Поводов, а что касается причин, то…
Но кто же причин доискивается? Только те, кто девушкам не нравится.
Никита расплатился и вышел из «Башни царицы Тамары», где просидел не менее часа – тянул время.
Бар, который покинул Никита, притулился на темноватых задворках. Светили только дворовые окна усталым, обреченным предпонедельничным светом, да одинокий фонарь покачивался на проводах, да немощно, из последних сил, мигала, теряла буквы и потрескивала на плохо зажатых контактах тонкотрубчатая неоновая вывеска бара. Темный, почти облетевший кустарник подступал кошмаром, наводил тоску беспорядочным переплетением ветвей, настораживал своей ночной бесконечностью. В черном небе проклюнулись редкие звезды и с холодным любопытством следили за дракой, происходящей на той самой дорожке, по которой Никита надеялся выбраться на проспект.