Васька, его шальная дочь, которой лук и стрелы всегда были милее прялки и спиц, а охота приятнее домашних забот, веселая, отчаянная Васька в последнее время сильно переменилась. Все чаще сиживала она в светелке на сундуке, под окошком с цветными стеклышками, положив на колени книгу, и часами читала, что прежде случалось лишь иногда. При этом она совсем перестала смеяться, постоянно задумывалась и молчала, не отвечая на расспросы отца.
Он знал, что не смерть жениха тому причиной: Василиса не любила Данилу. Выходит, она все так же тосковала по Михаилу? Выходит, ошибался Кондратий, думая, что детская любовь — блажь, что стоит самому Михайле поговорить с девушкой, сказать, что ничего у нее с ним не выйдет, и та образумится. А как уедет он, так с месяц погорюет и забудет. Не образумилась. Не забыла.
В конце концов Бутурлин решил отправить письмо Шейну, к тому времени назначенному воеводой в Смоленск. Он написал, что, может быть, Михаил не будет таить обиду на прежний его отказ и пришлет сватов к Василисе? Тем более (об этом Кондрат не писал, но, само собою, думал), теперь, когда Шейн стал воеводой, да еще главной крепости Царства Московского, он совсем уж и не такой плохой жених для Васьки…
Ответ пришел спустя месяц. Михаил самым сердечным образом благодарил окольничего и сообщал, что за семь дней до получения его письма обвенчался с дочерью одного смоленского боярина Ефросинией.
Узнав о его браке, Василиса не сказала ничего. Но более даже говорить не желала о замужестве.
Когда же спустя три года Кондратий умер, собрала все, что имела, и отправилась в монастырь Покрова Божией Матери, на который когда-то пожертвовал большие деньги ее прадед Никита Бутурлин.
Монастырь находился вблизи Самары и был ныне довольно беден, поэтому матушка-игуменья и сказала, что рада бы была Василисиным деньгам, да сомневается, выйдет ли из той монахиня.
В конце концов она оставила девушку в обители, определив ей послушание и пообещав, что если спустя год та не переменит своего намерения, то разрешит и постриг.
Год пройти не успел. В монастырь все это время эхом докатывались известия об осаде Смоленска поляками. Весть о его падении прийти не успела.
Последнее видение, что особенно ярко стояло сейчас перед глазами Василисы, мучительно жгло душу.
Это было в самом начале июля. Опускался поздний закат, и послушница, отстояв вечернюю молитву, пошла к реке с двумя полными корзинами белья — ей назначили полоскать его и после развесить сушиться.
Она запомнила странный цвет воды в реке — та не просто отражала красный цвет заходящего солнца, но сама стал красной изнутри, будто бы налилась кровью.
С другого берега ее окликнул голос, кажется, знакомый. Она подняла голову. Человек в распахнутом на груди кафтане, простоволосый, вступил в воду и шел к ней, шатаясь от каждого толчка сильного течения, готовый, если что, пуститься вплавь.
— Эй, ты чего? Что тебе надо?
Девушка стояла, выпрямившись, угрожающе подняв подобранный с земли камень. Она не боялась — человек был явно один.
— Василисушка! Ты меня не признала, что ль?
— Дядько Прохор!
Она знала, что старый казак поехал на войну вместе с Шейным, знала, что он служил при нем в Смоленске. И сейчас он мог быть только оттуда.
Страх окатился ее таким холодом, что она содрогнулась. Если верный Прохор покинул Смоленск, покинул Михаила, то значит…
— Что, Прохор, что?! Что… с Мишей?
Вблизи она увидала, что левая рука казака перевязана выше локтя, прямо поверх рукава разорванного во многих местах кафтана. Едва подживающая длинная ссадина — след косо скользнувшей сабли, виднелась слева на лбу.
— Михаил велел мне добраться до тебя, Васька, чтоб сказать… Любил он тебя. Все эти годы любил.
— Что с ним? Что?!
— Умер он. До последнего стояли мы в Смоленске, столько ляхов погубили, сколь они, верно, за всю войну не потеряли. А потом, когда от всего нашего гарнизона осталось двести сабель, ляхи ворота взорвали и в город вошли. Михаила Борисовича взяли раненого в Коломенской башне, где он до последнего еще с пятнадцатью ратниками оборонялся. Собака поганая, король ихний приказал его пытать на площади, а после — заковали в кандалы и в клетке повезли в Литву. Я сутки с лишним крался за обозом… Вызнал, сколь там охраны — не так и много ее было. Даже имя ротмистра разведал, который той охраной командовал. Шокальский его зовут. Змей проклятый! Он ведь, Васенька, и Коломенскую башню штурмовал, считай, и воеводу в плен брал. Ну, я и решил, что попытаюсь этого самого Шокальского незаметно убить, а уж после — как Господь даст. Думал, либо попробую ночью освободить воеводу, либо сам голову сложу. В первую ночь не подступиться было — проклятый ротмистр и спать не ложился! Наутро я заслышал, что они там шумят, суетятся. Подобрался поближе и узнал: в ту ночь Михаил Борисович от ран умер… Так этот поганый Шокальский приказал все равно везти дальше — мол, доставим королю, хоть и мертвого.
— Ты видел его, Прохор? — чужим голосом спросила Василиса. — Ты мертвым его видел?
— Ну, а как же! Не совсем вблизи, но видал. Мертвого от живого всегда отличить можно. Да сказать правду, и мало было надежды, что они его живого довезут: на нем, почитай, пять или шесть сильных ран было, да еще его час с лишком на дыбе держали, каленым железом жгли! Кто бы хочешь не выдержал… Прости! Я б не стал спасаться, да наказал он мне к тебе добраться, сказать, что он… Да я сказал уж!
Вот тогда-то и сломалась, сокрушилась в боярышне Василисе ее крепкая душа. Будто туманом заволокло голову. Она не заплакала, не заголосила, рук ломать не стала — к чему бы? Уж не исправить было ничего, а от крика и слез ни один из тех ляхов точно бы не помер…
— Прохор! — голос ее стал, как железо, затвердело и лицо. — Скажи, ты ведь казаков своих старых, с которыми в походы ходил, отыскать сможешь?
— Не знаю, Васенька. Кой кого отыскать смогу. Казаки, что птицы — кто знает, куда полетят. Много сейчас казачков по Руси шатается, разбойничает.
— Мне нужны они, Прохор. Поскорее нужны. Ты верхом приехал?
— Ну да. У ляхов коня и увел. Его сейчас там, в роще, Морозко сторожит. Помнишь своего Морозка?
— Мне тоже конь нужен. Нынче же добудь.
— Добуду…
Василиса покинула монастырь, даже не оставив письма. Ей было теперь безразлично, хорошо или дурно она поступает. В жизни оставалось только одно — мстить.
Игуменья Елизавета вошла в трапезную вместе с сестрами, молча осенила благословением упавшую к ее ногам Василису и, не слушая, что та хотела было ей сказать, указала на божницу:
— Помолимся вместе, сестра, потрапезничаем, а после, коли захочешь, все мне и расскажешь. Твоих коня и собаку я тоже накормить велела.
После завтрака, распределив дневные послушания, игуменья увела приезжую в свою келью, и та подробно, стараясь не сбиваться, рассказала ей и о своем тогдашнем бегстве, и о том, что толкнуло ее ныне снова пуститься в путь.