... По улице шел осторожно, боясь поскользнуться...
... У калитки своего дома помедлил, постоял, глядя в ту сторону, где жила Клавдия Никулина.
... На крыльцо поднимался горбатясь, грузно, тяжело. Наверное, так в старые времена всходили на плаху.
Степанида на кухне возилась с кринками, разливала в них из подойника молоко. Увидев входящего мужа, выпрямилась, откачнулась в сторону, выронив подойник, опрокинув с кухонного стола рукавом полную кринку. Подойник, загремев, покатился под стол, кринка с глухим звуком раскололась на несколько черепков, белая лужа поползла под ноги Фролу.
Из соседней комнаты выбежал Митька. Увидев отца, тоже замер, сдвинув брови. Грудь его была оголена, и он машинально принялся обеими руками застегивать на рубахе пуговицы.
Но застегнул только до половины, опустил руки. С минуту все трое молча стояли друг против друга.
Потом Фрол положил ребенка на кровать, стоявшую тут же, на кухне, развязал платок, развернул одеяло. Мальчику там было жарко. Почувствовав свободу и свежий воздух, он зашевелился, раскинул ножки и ручки, зачмокал губами. И вдруг открыл глаза, пролепетал сквозь сон:
— Где мама? Где мама?
— Сейчас придет, — сказал Фрол.
Ребенок перевернулся на бочок, лицом к Митьке, чему-то улыбнулся и опять задышал ровно и глубоко.
Фрол присел на табуретку, поглядел на молочную лужу.
— Чего ж ты? Подотри, — сказал он Степаниде.
У нее задрожали губы, из глаз хлынули слезы. Она вытерла концом платка глаза и взялась за тряпку.
Степанида подтирала пол, а Митька все глядел то на отца, то на ребенка.
— Зачем ты его принес? — проговорил он.
— А ты, как, набегался? — в свою очередь, спросил Фрол.
— Куда это я бегал?
— Тебе лучше знать. Я же следил за тобой, подлецом. — Митька медленно опустил чубатую голову. А Фрол прибавил: — Вот-вот... Так недолго и совсем уронить ее.
Степанида меж тем подтерла пол, собрала глиняные черепки.
— А ты, Степанида, прости меня, — глухо вымолвил Фрол. Вымолвил и долго-долго ждал ответа. Но жена молчала. — Так прощаешь, что ли? Подурил я — опомнился. Помогли хорошие люди опомниться. Давайте жить. Вот он, внук, у нас с тобой...
Степанида только всхлипнула. Прошла еще минута. И еще.
— Так что же ты стоишь? — спросил Фрол у сына. — Слышал же — ребенок мать зовет. Ступай, веди...
— Ты же наблюдательный, так должен знать — ходил я к ней, — сказал Митька. — Выгнала.
— Выгнала?! А ты хотел, чтоб она тебе на шею бросилась? — Голос Фрола начал наливаться твердостью. — Может, и теперь погонит прочь, как... нашкодившего пса. А ты, не стыдясь, на колени перед ней. Мало будет — с улицы на карачках в дом вползай и проси прощения. Я вот старый человек, а просил. А мне легче, что ли? Сам швырнул ее в грязь, сам и отмывай. Да отмоешь когда — благодари, что она смилостивилась.
Митька шевельнулся было, но с места не тронулся.
— Сынок, ты ведь понимаешь все, — другим, теплым, чуть печальным голосом продолжал Фрол. — Ведь накипь у тебя только сверху. А под ней — человеческое сердце.
— Что ж, Митенька, — проговорила вдруг и Степанида. — Видно, идти надо. Душонка женская мяконькая и добрая. Может, оттает, распустится. Сходи, сынок...
Митька еще постоял, поглядел на сына. Поднял руку, застегнул пуговицы до конца. Шагнул к вешалке, снял тужурку...
5
А весна между тем наступала и наступала.
Синее небо над Зеленым Долом с каждым днем голубело и голубело. И казалось, что оно поднимается все выше и выше.
Растаяли снега на полях и в лесах, вешние воды, прозвенев, скатились в ложбины, в низкие места, а оттуда — тысячами ручейков и ручьев в Светлиху, замутив ее чистые воды.
Пашни были еще мокрыми. В тайге, особенно в глухих, тенистых местах, под слоем мокрых прошлогодних листьев лежали грязные ледяные глыбы.
Но осокорь на утесе уже отяжелел, вольготнее распустил во все стороны свои голые пока ветви, сизовато поблескивая, плавая в космах теплых туманов, поднимающихся с земли.
Деревню все плотнее заволакивало острым запахом оттаивающей, просыпающейся к жизни земли, набухающих почек.
Потом к этому запаху начал примешиваться холодновато-терпкий, пьянящий аромат. Это значит, на лугах и в тайге зацвели подснежники, а на деревьях начали лопаться первые почки.
И только Чертово ущелье все еще дышало влажным холодом. Там, на дне, все еще лежал снег...
Когда зацвели подснежники и начали лопаться почки на деревьях, умер Анисим Шатров.
Перед самой кончиной он велел Иринке сбегать за председателем.
Когда Захар пришел, старик долго-долго глядел на него молча.
— Тяжело мне, Захарыч, помирать-то, — вымолвил он наконец. — От твоих слов тяжело... от этих, что на кочан я похож. Вот все думаю — верно ведь ты определил.
— Да я же, Семеныч... Я же не хотел обидеть тебя, когда сказал так, — мягко произнес Большаков.
— Что — ты... Сам я себя обидел. Обездолил, проще. Свернулся в кочан, а развернуться не мог. От этого тяжело...
С его щеки упала слезинка. Старик попросил:
— Хоть и не по заслугам будет честь, а попрошу вас... похороните меня там же, под осокорем...
Это были его последние слова.
Похоронили Анисима там, где он просил.
... Мертвым лежать спокойно, а живым — жить.
Вскоре зашевелился, загудел Зеленый Дол, зазвенел голосами. Зарычали грузовики, затрещали тракторы. Весь этот гул и грохот в несколько дней уполз за Светлиху, и вот уже первые зерна упали в прогревшуюся пашню.
Деревня обезлюдела. По улицам только часто и торопливо шныряли грузовики, развозившие от семенных амбаров во все стороны тугие многопудовые мешки.
Однажды утром к амбарам подошла худенькая девчонка, присела на солнцепеке и раскрыла книжку. Но она не столько читала, сколько следила за подъезжающими и отъезжающими грузовиками.
Когда показалась обшарпанная полуторка, она вскочила, замахала книжкой. Из кабинки высунулся Мишка Большаков, заулыбался.
Он подогнал машину к раскрытым дверям амбара, выскочил из кабинки, подбежал к девушке:
— Ксеня! Вот здорово! Ты надолго приехала?
— На денек всего, — ответила Ксения. — Мамку проведать... И вообще подышать воздухом.
— Вот здорово! — опять воскликнул Мишка. — А тебе сейчас... тяжело, наверное?
— Да как сказать... не шибко легко, Миша, — ответила она. — Ну, ничего. Литературу больше уже не сдавать.