Что недосказал князю мудрый старец? Или — так будет точнее — что услышал в его словах Олег? Что любимый конь падет в бою, например, и уже увидел мысленным взором, как тот заваливается набок, так что поле битвы резко кренится в сторону, и кончик своего сапога, намертво схваченный стременем, как капканом, а над собой — желтый блин хазарской рожи, распяленной счастливой ненавистью. Или увидел любимого коня взбесившимся и вставшим на дыбы: удила в пене, белки налиты кровью — и себя летящим в овраг с песчаной кручи, с ненужным мечом в руке? Так или иначе, но осторожный князь меняет коня, а через пять лет стоит над его костями и смеется над лживым предсказанием, безумным гадальщиком и над собственной доверчивостью; так, смеясь, наступает ногой на продолговатый череп. Попирает ногой прах верного друга. И тут же следует возмездие: «И виникнувши змиа изо лба, иуклюну в ногу. И с того разболеся и умре. И плакашася людие все плачем великим, и несоша и погребоша его на горе… есть же могила его и до сего дни… И бысть всех лет княжения его 33…»
Но разве конь виноват в смерти Олега? Да не более чем тот ковыль, что вырос на кургане, где покоились его останки! Это как смерть в яйце, то яйцо в утке, утка в колоде, а колода по синему морю плавает, — только меньше звеньев в цепочке. И если бы киевский князь удержал тогда кудесника за ветхий плащ и потребовал — чего? Подробностей? Объяснений? Но знал ли их сам любимец богов?.. Что уж говорить о дельфийском оракуле с его темными вещаниями.
Та, в клетчатой шали, и вовсе что-то несуразное несла; а вот поди ж ты, все до слова запомнилось и уже одним этим раздражало.
И не только раздражало — пугало.
Невозможно было прогнать мысль, что цыганка знала, о чем говорит. Затолкать этот эпизод куда-нибудь в дальний угол сознания, где он бы тихо обесцветился и утратил остроту, постепенно стал нелепым воспоминанием, над которым можно было бы посмеяться вдвоем — и забыть совсем.
Не получалось.
Правда, Коля никогда к этому происшествию не возвращался и надеялся, должно быть, что и она забыла. И забыла бы с радостью, если бы не память о другой цыганке: о бабке.
Коля ее бабки не знал. Вернее, слышал какие-то семейные рассказы, больше смахивающие на предания, поэтому в гостях у будущей тещи слушал с вежливым интересом, но и с мысленной поправкой на фольклорную достоверность. Забавной деталью было то, что рассказывала как раз Матрена, хотя цыганка приходилась ей свекровью («Ты не думай, она крестилась, а то и звали-то ее по-басурмански»). Сам Григорий Максимович, сын легендарной цыганки, ни внешне, ни характером цыгана не напоминал, разве что черными блестящими глазами. В рассказы жены не вмешивался; молча подкручивал пышные усы, и будущему зятю казалось иногда, что этим жестом он прячет улыбку. Как-то, поймав Колин взгляд, подмигнул неожиданно и лукаво — и опять давай ус крутить. От этого почти пропала Колина обычная напряженность, которую можно было принять за высокомерие, если бы Ирочка не знала его.
Она к тому времени сняла квартиру отдельно от родителей, поближе к работе. Родители удивились, но возражать не стали, хорошо зная характер старшей дочери: смолчит, но сделает по-своему. Несмотря на это, Матрена не забывала напомнить всякий раз, когда дочка забегала в гости: комната твоя стоит, чего ж по чужим углам тереться, но без всякого обидного оттенка. Оба — и мать, и отец — были из донских казачьих семейств, где не принято было стеснять свободу дочерей и влиять на их выбор; быть может, оттого девушки-казачки и не использовали эту свободу во зло.
Ирочка тоже захотела понять, каково это — жить одной; оказалось удивительно хорошо!
Человек сугубо местный, Коля знал о казаках только то, что почерпнул из книг Толстого, и слушал с интересом; но каким боком цыганка?!
А Ира помнила бабку Лену очень отчетливо. Еще бы: ведь когда они уезжали из Ростова — по бабкиному, кстати, настоянию — ей было семнадцать. И хоть впервые познакомилась с бабкой только в тринадцать лет, сразу почувствовала ее дружелюбное расположение. Цыганка не кудахтала вокруг внуков и даже пухлую трехлетнюю Тоньку не тискала в неистовых объятиях. Правда, к внукам она была привычная: многие из ее двенадцати уже сами стали родителями, так что забот ей хватало, хотя по внешнему виду никто бы этого не сказал. Маленького роста, но не смешная благодаря изящному сложению — при двенадцати-то детях! — она выглядела, со своими черными волосами, очень молодо, то есть менее всего походила на бабку.
Особенно по сравнению с другой бабкой, Матрениной матерью, но та была как раз бабушкой. Всегда ходила в темном платье, а рука у нее была большая, ласковая и теплая. В памяти жила просторная комната с низкими окнами, за окнами виднелась песчаная улица. Лошади бесшумно двигались по песку, слышались чьи-то голоса. Бабушка брала ее за руку своей большой мягкой ладонью, и они шли гулять. «Смотри, тихонько, — говорит бабушка, — тут крылец высокий, свалишься», — и крепче сжимает руку. Маленькая Ира осторожно спускает ногу в высоком ботиночке — кожаные пуговки бегут вверх, почти до коленки, где встречаются с белыми кружевами панталончиков, торчащими из-под платьица — еще ступенька, и вот они за руку с бабушкой идут по мягкому песку к реке, гуляют по берегу. Здесь песок другой: темный, влажный и твердый. Жарко; бабушка обмахивается платком. На противоположном берегу в камышах стоит лодка. Из ближнего домика выбегает мальчик. У самого берега нагибается, возится с чем-то в камышах, потом прыгает в лодку. Та начинает раскачиваться, по воде идут беспокойные волны, и девочка отворачивается, пряча лицо в мягком, нагретом солнцем бабушкином платье. «Что ты, что ты?» — пугается бабушка, но Ирочка боится поднять голову: вдруг мальчик упал в воду?..
Опять видит себя дома, но бабушка никуда не идет, а торопливо надевает на нее пальтишко. В дверях ждет папа, и они уходят. Папаша не говорит про «высокий крылец», а просто берет Ирочку в охапку и ставит на землю. «Мамынька больная, — объясняет, — пойдем-пойдем, чего под ногами мешаться». Неподалеку что-то строят: рабочие возят горки новеньких, как игрушки, ярко-желтых кирпичей. Спускаются на Московскую — это самая большая и широкая улица; мимо катят извозчичьи пролетки. Папаша останавливает одну, сажает Ирочку, ловко вскакивает сам и говорит: «Волга!»
Девочка ликует и подпрыгивает от нетерпения: бабушка рассказывала, какая огромная и красивая река Волга, намного больше нашей. Ах, как хорошо папа придумал! — и устраивается поудобней: ехать, небось, далеко.
Оказывается, «Волга» — это трактир, где отец покупает ей очень вкусный калач. Сам от калача отказывается, только наливает себе из графинчика, а потом они вместе пьют чай. Так этот день и остался в памяти: радостное ожидание Волги, калач необыкновенной вкусноты, а дома, кроме мамыньки и бабушки, оказался мальчик. Совсем маленький, но настоящий, живой братик! Никто даже не знал, как его зовут, так неожиданно он появился.
А потом бабушка стала хворать, и гулять они больше не ходили. Она лежала на кровати и тоненьким голосом звала: «Матреша! А Матреша!..» Матреша — это мамынька. Дома никого не было; Ирочка подбегала: «Я тут, бабушка!» Но бабушка не слышала и продолжала звать так же тоненько: «Матреша! Дай руку, Матреша», — и девочка брала ее за руку, легкую и плоскую, будто вовсе не бабушкина. «Матреша, — просила бабушка, — ты ребенка кормила?» Ира держала руку, а бабушка все говорила, что ребенку исть надо…