Неодолимая властная сила исходила от Мерлина, и не были этому причиной ни его высокий рост, ни высокое положение. Как и Артур, он обладал способностью господствовать над толпой, и, когда уходил, создавалось впечатление невыносимой пустоты. Однако Артур всюду привносил ощущение светлой радости и покойной уверенности, а Мерлина словно окружало облако тревоги и беспокойства. Когда он смотрел на тебя, казалось, что его глаза видят насквозь, проникая в самые глубинные тайники твоей души, и, главное, это явно забавляло его. Мерлин был непоседливым, нетерпеливым, подвижным, и в то же время каждое его движение, любое слово будто дышали великой мудростью. Он словно бы презирал все на свете, свысока смотрел на всех и любил всего лишь нескольких людей. Одним из них был Артур, другой — Нимуэ, а третьим, надеюсь, я, хотя по-настоящему никогда не мог сказать этого наверняка, потому что Мерлин вечно притворялся, скрывая свои подлинные чувства и привязанности.
— Что ты смотришь на меня, Дерфель? — спросил Мерлин, стоявший на корме спиной ко мне.
— Боюсь снова потерять тебя, лорд.
— Какой же ты восторженный глупец, Дерфель. — Он повернулся и хмуро посмотрел на меня. — Нет, мне определенно надо было швырнуть тебя обратно в яму Танабурса. Отнеси сундучок в мою каюту.
Мерлин занял каюту капитана корабля, куда я и отнес сундучок. Следом за мной нырнул в низкую дверь и Мерлин. Он переворошил капитанские подушки, устраивая для себя уютное местечко, и уселся с протяжным блаженным вздохом. Серая кошка прыгнула ему на колени, а я по его требованию развернул на грубо сколоченном, усеянном рыбьей чешуей столе толстый свиток, из-за которого он рисковал жизнью.
— Что это? — спросил я.
— Одно из самых больших сокровищ, которыми владел Бан, — сказал Мерлин. — Остальное всего-навсего греческий и римский хлам, среди которого, может, и нашлось бы несколько достойных вещей.
— И что же это? — повторил я.
— Свиток, дорогой Дерфель, — проговорил он так, будто я уж совсем был дураком и задал глупейший вопрос. Мерлин приник к круглому корабельному окошку, глядя на вздувшийся парус сквозь сизую пелену дыма, поднимающегося над островом. — Хороший ветер! — весело сказал он. — К вечеру будем дома. Я скучал по Британии. — Он перевел взгляд на свиток. — А Нимуэ? Как там мое дорогое дитя? — спросил он, проглядывая первые строки свитка.
— Она была изнасилована и потеряла глаз, — тихо сказал я.
— Такое случается, — легкомысленно заметил Мерлин. Его бессердечность ошеломила меня. Я помолчал, потом снова спросил, что же такое важное скрыто в этом свитке.
Он вздохнул.
— Ты невыносимо назойлив, Дерфель. Ладно, потешу тебя. — Он отпустил край манускрипта, и тот снова свернулся в рулон. Откинувшись на влажные капитанские подушки, Мерлин спросил: — Ты, конечно, знаешь, кто был Каледдин?
— Нет, лорд.
Он воздел руки к низкому потолку каюты.
— И ты не стыдишься своего невежества, Дерфель? — возмущенно воскликнул он. — Каледдин был друидом Ордовикии. Ужасное племя, поверь мне. Одна из моих жен была ордовиканкой, а одного такого существа достаточно, чтобы испортить дюжину жизней. Больше такого со мной никогда не случится. — Он поежился от неприятного воспоминания, затем пристально поглядел на меня. — Нимуэ изнасиловал Гундлеус, верно?
— Да, — подтвердил я, недоумевая, откуда ему это известно.
— Глупец! Вот глупец! — Казалось, Мерлин вовсе и не расстроен несчастьем своей любовницы. — Как же он будет страдать! Нимуэ сердится?
— Она в ярости.
— Хорошо. Ярость очень полезна, а дорогая Нимуэ в этом талантлива. Одной вещи я не терплю в христианах — их кротости. Как можно считать кротость добродетелью? Кротость! Ты можешь вообразить себе рай, напичканный кротостью? Какая мерзость! Еда простынет, пока все уступают друг другу миску. Кротость — это гадость, Дерфель. Гнев и эгоизм — вот что движет людьми и двигает мир. — Он засмеялся. — Теперь о Каледдине. Для ордовика он считался прекрасным друидом, не таким, как я, конечно, но и у него случались удачи. Мне понравился твой порыв убить Ланселота. Жаль, между прочим, что ты не довел дело до конца. Я полагаю, он успел сбежать из города?
— Да. Как только понял, что Инис Требс обречен.
— Моряки говорят, что крысы первыми бегут с тонущего корабля. Бедняга Бан. Он был добряк, но глупец.
— Он не знал, кто ты? — спросил я.
— Конечно знал, — пожал плечами Мерлин. — Нельзя обманывать того, кто приютил тебя. Но он больше никому не сказал. Иначе эти надоеды поэты замучили бы меня, требуя волшебным способом омолодить их. Но с мелочным волшебством, Дерфель, больше хлопот, чем с большим. Кто я, знали Бан и еще Каддиг. Он мой слуга. Значит, бедняга Хьюэл мертв?
— Если знаешь, зачем спрашиваешь? — удивился я.
— Я просто беседую, — возразил он. — Беседа — одно из важных искусств, Дерфель. Невозможно шагать по жизни только с мечом, копьем и щитом да дикими воинственными воплями. Человек этим не кончается, запомни, Дерфель.
Он чихнул.
— Откуда ты узнал, что Хьюэл мертв? — спросил я.
— Бедвин написал.
— Бедвин писал тебе все эти годы? — ахнул я.
— Конечно! Он нуждался в моих советах. А ты считал, что я исчез?
— Ты действительно исчез, — обиженно ответил я.
— Чепуха. Ты просто не знал, где меня искать. Но Бедвин не во всем со мной советовался. И такую путаницу устроил! Мордред жив! Настоящая глупость. Ребенка надо было удавить его же пуповиной, но разве можно было убедить в этом Утера? Он, бедняга, считал, что жизнь передается через жизнь. Глупость! Ребенок как теленок. Если животное рождается калекой, ты бьешь его по черепу и тем оказываешь услугу корове. Она родит другого. Для того боги и сделали сотворение ребенка таким приятным, чтобы не жалеть умерших. Конечно, женщинам приходится рожать в муках, но кто-то должен страдать. И спасибо богам, что страдать должны они, а не мы.
— У тебя когда-нибудь были дети? — спросил я, поражаясь, почему не догадался спросить об этом раньше.
— Странный вопрос! Конечно были. — Он, казалось, не ожидал от меня такой глупости. — Но я никогда особенно и не любил ни одного из них, и, к счастью, большинство умерло. Остальных я просто не признал. Один, по-моему, даже стал христианином. — Мерлин пожал плечами. — Я предпочитаю окружать себя чужими детьми. Они благодарнее родных. Так о чем же мы толковали? А, да, о Каледдине. Ужасный человек.
Он неодобрительно покачал головой.
— Этот свиток он написал? — спросил я.
— Не будь глупцом, Дерфель! — вспылил он. — Друидам ничего не позволено записывать. Это против правил. Ты должен знать. Как только что-нибудь запишешь, оно закрепится и станет неизменным навсегда. Люди спорят, ссылаются на записанное, старые тексты порождают новые, эти, в свою очередь, рождают власть, люди превращаются в рабов манускриптов, спорят так рьяно, что наконец начинают убивать друг друга. Если ты никогда ничего не записываешь, никто точно не знает, что ты сказал, потому что это всегда можно изменить. Неужто мне нужно объяснять тебе такие простые вещи?