В один ноябрьский вечер старшеклассников собрали в самой большой аудитории, под огромной люстрой, угрожающе висевшей над их головами, и сказали, что в Клубе юного психолога создается как бы еще один клуб, и что там уже не будет теоретических лекций и семинаров, а будут только практические занятия по новой, очень актуальной методике, в том числе и выездные.
Девчонки первые поняли, куда ветер дует, заволновались – ах, романтика, путешествия, – загалдели: а куда, а на сколько, а что брать с собой, и нужны ли теплые вещи, но тут бородатый молодой человек (один из самых бородатых) очень зычным голосом перекрыл этот галдеж и строго сказал:
– На все вопросы ответит наш аспирант Ира Суволгина. Попросим!
… И сам зачем-то бурно зааплодировал (как много позже понял Лева, это была ирония, смешанная с восторгом).
Так Лева попал в «Солярис».
Командовала «Солярисом» та самая Ира Суволгина – аспирантка двадцати пяти лет, которая, как сразу заметил Лева, немного странно, даже слегка вызывающе одевалась и вела себя тоже не так, как остальные преподавательницы КЮПа. Ну во-первых, говорила она не то чтобы очень громко, но так, что ее всегда слышали все, голос был нежный, срывающийся, и в то же время властный, это сочетание сразу поразило Леву; и во-вторых, она не хихикала и не была ускользающе-веселой, как все остальные женские существа в этом КЮПе, – напротив, с ними, старшеклассниками, она была необычайно серьезной, то есть не строгой, как училка, не надменной, не отстраненной, а как бы устремленной прямо внутрь того человека, с которым она в данный момент говорила.
Эта ее способность мгновенно погружаться в того, с кем она говорила, откликаться на любую твою интонацию, слово, недомолвку, молчание, взгляд – захватила Леву сразу же, как только он впервые попался Ире на глаза.
… Это не значит, кстати, что Ира была лишена чувства юмора – напротив, она постоянно подшучивала, подтрунивала, как бы поддергивала тебя, держала в тонусе, слегка вела за какую-то важную ниточку – и человек распрямлялся, расправлялся на глазах, вдохновленный и освещенный этим жестким, ярким лучом внимания.
Этот луч исходил, впрочем, не только от ее огромных глаз, скрытых большими стеклами очков-хамелеонов (то голубоватых, то розоватых; дорогие, кстати, были очки по тем временам), очков на серебристой цепочке, которые она снимала в минуты большой усталости, или когда хотела расслабиться, переключиться – кисть у нее была очень тонкой, длинные нервные пальцы, которые держали то очки, то сигарету (чаще сигарету, конечно), то вертели ручку, так вот, эти слегка дрожащие длинные нервные пальцы были второй важной составной частью Иры, которая поглощала Левино внимание иногда больше, чем глаза. Ему нравилось, что они длинные, что они нервные, что они дрожат, с заметными и каким-то неправильными костяшками, по его представлениям, вполне аристократические, пальцы настоящей дамы; в этот экзотический облик вписывались и ее наряды, странные, иногда яркие, ее резкие духи, ее чуть угловатая манера стремительно ходить и громко, неожиданно смеяться.
Но самым главным, притягательным, или отталкивающим (когда как) – в общем, весьма и весьма волнующим моментом был контраст этого законченного, цельного облика с полным отсутствием какой бы то ни было дистанции. Ира могла сказать и попросить что угодно, с обезоруживающей откровенностью, абсолютным доверием и даже, как порой казалось Леве, беззащитностью. Беззащитность в этом сильном, ярком, самодостаточном (и даже могущественном) человеке была той границей, за которой становилось не просто интересно, а очень интересно.
И конечно, за эту границу пытались проникнуть многие. Собственно, никакого другого пути и не оставалось. Говоря строго и сухо, если Ира Суволгина не пугала мужчину, она его обязательно увлекала.
Даже мужчину шестнадцати лет…
Впрочем, почему «даже»?
Итак, Лева попал в «Солярис». Сказать что-либо ясное и четкое по поводу этой части своей жизни он впоследствии решительно затруднялся. Есть вещи, которые одним словом не объяснишь, а рассказать тому, кто не видел, тоже никак не получается.
В клубе «Солярис» они (под руководством Иры Суволгиной) занимались психодрамой. Но сказать только это – значило бы ничего не сказать. Даже хуже, чем не сказать ничего. Сказать, что они в клубе «Солярис» занимались психодрамой, значило бы наврать. Грубо наврать. А врать по этому поводу было бы грешно. И глупо. Поэтому дальше в нашем повествовании внимательный читатель прочтет фрагмент, который, по большому счету, следовало бы пропустить. Но пропустить его автор никак не может. Честность ему не позволяет.
Ира Суволгина, грубо говоря, была энтузиастом общественного движения 70-х годов, которое не имело ни вразумительного названия, ни однозначного вождя, ни главной книги, ни ощутимых краев, ни сформулированной цели, – и тем не менее, оно было разлито в окружающей жизни, растворено в ней как важнейший фермент человеческой биомассы. Говоря совсем уж примитивно, это было движение слегка сумасшедших (и молодых) людей, которые возились с ребятами. С такими ребятами, как Лева.
У адептов этого движения, казалось бы, не было ничего общего, да и не могло быть, загасили бы сразу, зажали в зародыше, это были скорее атомы, каждый из которых двигался с бешеной скоростью по своей орбите, по своей непонятной траектории, не сталкиваясь с другими, а лишь имея их в виду. Этим «атомам» было несть числа – коммунары, педагоги-новаторы, каэспешники, театральные студийцы, искатели и копатели могил времен Великой Отечественной войны, туристы-неформалы, совсем уж засовеченные (в смысле советские) комштабисты с вечно нестираными, жеваными пионерскими галстуками на зеленых полуармейских рубашках (к кончикам этих галстуков всегда добавляли что-то свое, свои подшитые кончики – голубые, оранжевые, черные, чтобы выделяться), экологи, биологи, археологи, психологи. Все это Лева тщательно подобрал в памяти потом, пытаясь понять, в каких же, черт побери, пенатах прошли его главные юношеские свершения (в том числе и самое главное), на каком фоне; он даже полистал книгу Саши Тарасова, исследователя этого странного мира, где тот раскладывал все эти «объединения» по полочкам, чтобы прислонить к политике, и получалось, что ближе всего вся эта шушера была к анархо-синдикалистам, типичное молодежное левое движение (если по-западному), только по-русски рыхлое, бесформенное, бескрайнее, безбрежное и бесконечное.
Бесформенность и рыхлость этого движения Леву (взрослого, нынешнего Леву), честно говоря, вполне устраивала: он бы не хотел в юности быть членом какого-то клана, какой-то яростной секты, какого-то глубоко законспирированного кружка, даже и диссидентского (хотя по тем временам это было и благородно, и правильно, и красиво), – вот не хотел бы, и все.
А почему? – не раз думал он над этой своей брезгливостью (интеллектуальной, конечно), над нежеланием никуда вписываться и ни с чем сливаться. И не мог найти понятного и исчерпывающего ответа. Это присущее ему чувство дистанции, безопасной дистанции с чем-то и кем-то, кто претендовал на него целиком, сопровождало его потом всю жизнь, даже в отношениях с женщинами, и тем более в отношениях с мужчинами, а уж про трудовые коллективы и общественные организации нечего и говорить. При этом Лева был вполне терпим ко всему, что его окружало. Ко всем порядкам. Ко всем обычаям данных мест. Ко всем укладам и образам жизни, какие встречались ему на пути. Ко всем символам веры. Ко всем людям. Ко всем отношениям.