– Это вряд ли, – признался Кессель.
Первого марта Бруно распростился с пансионом «Аврора» и занял две комнаты в квартире за магазином, оклеенные желтыми обоями. Мебель Бруно подбирал себе сам, добросовестно стараясь не выходить за рамки сметы – впрочем, запросы у него были достаточно скромные и, кроме того, одно его появление плюс непоколебимое спокойствие при любых попытках торговаться обычно обеспечивало ему весьма солидную скидку (Кессель целых несколько дней с опаской наблюдал за каждодневной выгрузкой мебели и успокоился, лишь окончательно убедившись, что комода среди нее нет). Именно Бруно нашел потом и Кесселю новую квартиру на Везерштрассе. Это был очередной пансион, и мебель там опять была хуже некуда, но Кессель был доволен: во-первых, не нужно было ничего покупать, а во-вторых, ему не грозило возвращение комода.
В новой квартире Кесселю принадлежал только один предмет, который при всем желании трудно было назвать мебелью: это был большой черный барабан. Он был со всех сторон обтянут лакированной кожей и, очевидно, принадлежал в свое время какому-то славному полку. Бруно подарил его Кесселю на новоселье.
– М-м, спасибо, – сказал тогда Кессель. – А что я с ним буду делать?
– Ну, – сказал Бруно, – его можно использовать вместо тумбочки.
Отцепив велосипед от столбика, Кессель пощупал шины: надо бы подкачать, подумал он. Он посмотрел на свою руку: пальцы после прикосновения к шинам были черными и жирными. Кессель принадлежал к людям, которые терпеть не могут, когда у них грязные руки. Мало того: до тех пор, пока ему не удавалось их вымыть, он нервничал, выходил из себя и ссорился с лучшими друзьями. Хотя грязные пальцы он, конечно, еще мог вытерпеть. Но ладони… Скалолазание, говорил Альбин Кессель своему брату Леонарду, одно время увлекавшемуся альпинизмом и пытавшемуся уговорить его поехать с ним в Альпы, меня не прельщает. Скалы-то грязные. Нет, я ничего не имею против альпинизма, но на этих ваших горах весь перемажешься. А воду туда так до сих пор и не провели. Так что извини, говорил Кессель, но для меня это слишком негигиенично.
– Возьми с собой дюжину гигиенических салфеток, какие подают в любом ресторане, когда закажешь курицу, – советовал Леонард.
– Нет, салфетки – это не то. Они мне тоже не помогут. Мне нужна вода, и желательно горячая. Из-под крана. И мыло. И еще полотенце.
– Вот этого я уж никак не понимаю, – возмущался Леонард.
– Извини, – повторял Кессель, – но для меня это… Ну, представь себе, что ты беседуешь с самой прекрасной женщиной в мире и видишь, что она готова тебе отдаться. А тебе ужасно хочется в клозет. Теперь понятно? Единственное, что тебе сейчас надо в жизни – это клозет, а до ближайшего клозета десяток километров. И тут никакая женщина в мире…
– Н-ну, – сказал Леонард, – теоретически я могу, конечно, это понять. Но…
– А для меня это самая что ни на есть практика, – вздохнул Кессель.
Кессель все еще разглядывал свои пальцы. Убедившись, что пальцы замазались основательно, так что ему все равно придется подниматься к себе и мыть руки, он пощупал шины еще раз. Сомнения не было придется подкачивать. Это значит: подниматься наверх, мыть руки потом искать насос, спускаться, накачивать шины, потом снова идти наверх и опять мыть руки…
Поднимаясь к себе, Кессель мысленно составлял текст нового приказа по отделению: считать велосипед служебной машиной и вменить Бруно в обязанность ежедневно подкачивать шины или хотя бы щупать их на предмет выявления падения давления. Бруно было все равно, какие у него руки. Краны с водой его не интересовали, его интересовали только краны с пивом – по крайней мере, до последнего времени. Или Эжени (к/л Евгения, выговаривается по-немецки, однако Кессель тоже часто ловил себя на том, что ему хочется произнести это имя на французский лад; герр Примус во всяком случае выговаривал его только по-французски. Сама Эжени, впрочем, делала вид, что ее это не волнует) – она ведь тоже его подчиненная: почему бы и ей лишний раз не пощупать его шины? Но в первую очередь это, конечно, работа для Бруно. Когда Кессель с помытыми руками и насосом под мышкой вышел на улицу, рядом с его велосипедом стоял герр Густав, улыбаясь вовсю. «Славный денечек! – приветствовал он Кесселя – А я вам тут камеры подкачал, они совсем спустились».
И, подняв в воздух свой насос – старинный, еще чугунный, – герр Густав отсалютовал им, приставив к своей синей кепке, и пошел к дому.
Кессель крикнул ему вслед: «Спасибо!», вставил свой насос в зажимы на раме (по вечерам он уносил его домой, чтобы не украли, но с сегодняшнего дня насос будет храниться в отделении как очередной инструмент, препорученный заботам Бруно), уселся на велосипед и поехал по Везерштрассе, то есть «нижним» путем.
Велосипед – по крайней мере, в хорошую погоду и по ровной дороге – это истинное наслаждение. С самолетом никакого сравнения. Там ты сидишь в железной клетке, тебя трясет, в ушах гремит и всюду воняет керосином. Не говоря уже об автомобиле. Велосипед – это парение, потому что седок тяжелее машины. Машина настолько хрупка и чувствительна, что стоит лишь как следует нажать на педали – и ты уже отделяешься от земли. Для этого не требуется ни вонючего керосина, ни бензина – только равновесие. Закон земного тяготения преодолевается здесь не силой, а хитростью. Теперь понятно, подумал Кессель, почему велосипедисты всегда довольно насвистывают – во всяком случае, когда у них все в порядке. И когда у них мытые руки.
И все-таки Кессель вернулся: мысль об этом пришла ему в голову неожиданно, и он затормозил так резко, что вынужден был опустить ногу на мостовую. Произошло это перед поворотом на Эльберштрассе. Помедлив еще минуту, он решительно развернулся и поехал обратно, проехал мимо своего дома и, свернув на Телльштрассе (Кессель любил эту улицу именно из-за ее загадочного названия, хотя так никогда и не узнал, действительно ли она названа в честь Вильгельма Телля; как-то раз он даже задал этот вопрос одной женщине, очевидно там жившей, потому что она выбивала половик перед дверью дома, но она вытаращила на него глаза так, будто не понимала ни слова по-немецки), подъехал к почте – маленькому, убогому почтовому отделению Берлин-440 на Гобрехтштрассе, полы в котором пропахли все той же неизменной казенной мастикой.
Там Кессель выбрал самый красивый бланк и отправил телеграмму Якобу Швальбе, в которой поздравлял его с днем рождения Отто Егермейстера.
Кессель перевез из Мюнхена в Берлин уже почти все свои пластинки. Он увозил их тайком, беря не больше пяти-шести штук за раз, опасаясь, что Рената заметит это и снова спросит: неужели между нами все кончено? «Все» – это был их брак, ведь обещанные полгода уже прошли. Как-то раз Кессель стал рассказывать ей о своей жизни в Берлине, как там хорошо – настоящая идиллия…
– Значит, здесь у тебя не было идиллии, – заметила Рената даже не столько с упреком, сколько с грустью.
Кессель попытался объяснить, что он понимает под идиллией. Говорил он мягко, спокойно и притом чистую правду: в Нойкельне живешь как в деревне, а поездку на велосипеде по набережной канала можно сравнить с прогулкой вдоль лесного ручья… Но Рената лишь загрустила еще больше и сказала: