Понемногу разговоры возобновляются. На столах вновь появляются подносы с птифурами.
— Классная девица, а? Это ж надо — превратить Бобур в музей Гревен! Снимаю шляпу..
Это было сказано мне на ухо, я повернулся всем корпусом.
Линнель, стоит — веселится.
Да, у этого типа явно не все в порядке с головой.
— Да уж… Немного отдает рекламной акцией, не находите? Забавно, конечно, но все же, — говорю я.
— Может быть, но мне нравятся грубияны. На этих раутах такая тоска. И потом: я пришел сюда по обязанности — как-никак это все же я понаделал все то, что висит на стенах, — а вот остальным-то это на что?
— Остальным? Ну, им нравится то, что висит на стенах, вот и всё.
— А вам? Вам оно нравится?
— Не знаю. Если я начну говорить об этом, я покажусь вам грубияном.
Он смеется, я тоже, но внезапно давлюсь смехом: он берет меня под руку. Под ту руку.
— Пойдемте, я проведу для вас персональную экскурсию.
Прежде чем пройти в зал, он запасается горючим, и я стою, как полный идиот: в одной руке бокал, а на другой повис этот тип.
Он требует, чтобы мы выпили вместе, я слушаюсь и немного теряю равновесие. Он останавливает меня перед каким-то холстом.
— Посмотрите-ка на эту. Старая, семьдесят первого года.
Чего он от меня хочет? Что это: продуманная акция или очередная придурь подвыпившего художника? В любом случае он знает, что я доставал его маршана, может, именно это ему и нравится. По правде говоря, я впервые вижу его работу. Я прошелся по выставке слишком быстро и ничего толком не разглядел. Да и вообще я предпочитаю разглядывать рамы, а не то, что они обрамляют. Длинные полосы грязновато-зеленого цвета, чувствуется, что краска накладывалась прямыми мазками, резко прерывающимися в конце. Затем все было покрыто белилами, как бы скрепившими красочную поверхность. Я, правда, не знаю, что и думать об этом. Чистая абстракция. Вот и всё.
— Ну как? Что-нибудь чувствуете?..
— Ну да-а-а, немного… Знаете, я ничего в этом не понимаю…
— Тем лучше. От специалистов меня пучит. Мне как раз очень хотелось бы, чтобы кто-то вроде вас сказал мне сегодня, что он об этом думает. Ну так как? Вам это ничего не напоминает?
— Спросите у кого-нибудь другого. Я полагаюсь только на примитивное, отсталое удовольствие, которое получает моя сетчатка. Знаю, так говорят все трусы. Короче говоря, не умею я отличить хорошую картину от плохой. Может, подскажете, как это сделать?
— Да это просто. Достаточно предварительно увидеть несколько тысяч других, всего-то. Так что? Напоминает вам это что-нибудь или нет?
— Ну-у-у-у… Если подумать… Может быть, мать прячет дочку под пальто от дождя.
— ?..
Я сказал это таким правдивым голосом, что он даже не засмеялся. Меня как бы осенило.
— Ладно, о'кей, каждый видит по-своему. Я не думал об этом, когда писал… но… хорошо… я не против. А как по-вашему, сколько это стоит?
— Учитывая, что вы выставляетесь в Бобуре, это должно стоить охренеть сколько.
— Больше. Эта, например, сто двадцать пять тысяч. Ночь работы, если не ошибаюсь.
Подумаешь. Меня этим не удивишь. Я как-то видел у нас в галерее горку из пивных бутылок вдвое дороже этого.
— И сколько из этого идет маршану?
— Довольно много. Обычно фифти-фифти, но у нас особое соглашение.
— А вы что, работаете ночью?
— А? Да, и я один из немногих художников, которые любят искусственное освещение. На рассвете сам удивляюсь…
Он окликает на ходу парня в белом пиджаке, который через минуту подходит к нам с шампанским. Ему опять приспичило тяпнуть. К нам подходит какая-то пара, женщина целует Линнеля, мужчина тоже. Художник подставляет им щеки без явного восторга.
— Ален, гениально! Ты рад? Это действительно сила! Чувствуется свежее дыхание, и работы так прекрасно коррелируют, просто роскошно!
Он благодарит их таким голосом, будто нос у него зажат прищепкой для белья, и оттаскивает меня прочь. Нет, он точно тронутый.
— А что это значит: «работы коррелируют»? — спрашиваю я.
На самом-то деле я знаю это лучше, чем кто бы то ни было: так всегда говорила Кост. Но мне надо его разговорить.
— Ничего. Не берите в голову. Слушать еще всю эту фигню…
— Но все-таки… Впечатляют меня люди с хорошо подвешенным языком. Без этого — никуда.
— Вы думаете? А я ненавижу все эти словечки. Андре Бретон говорил: «Философ, которого я не понимаю, — дрянь»! Я иногда ржу до слез, читая научные статьи о собственной мазне. Знаете, живопись для этого подходит гораздо больше, чем, например, музыка. Ну что можно сказать о музыке? А? Критики никогда не описывают то, что видят, — они соревнуются в абстракции с картинами. Впрочем, они и сами это признают.
Уж чего-чего, а непонятных каталогов я начитался.
— Все равно… меня это впечатляет.
— Ладно, проще простого: сейчас прошвырнемся среди посетителей, и я вам буду синхронно переводить, идет?
Я хихикаю. Это все от шампанского. Мои мозги, наверно, понемногу превращаются в какую-то эмульсию на основе брют империаль.
— Идет.
Ничего, что я под градусом, соображаю я нормально. Ни о чем не забываю: ни о Деларже, ни о своем обрубке. Что бы там ни творилось у него в голове, Линнель может быть просто джокером в игре против меня.
Мы подходим наугад к двум откровенно пожилым женщинам, одна из которых что-то воодушевленно вещает. Дымок от сигареты, торчащей в углу рта, заставляет ее то и дело прикрывать левый глаз.
— Знаешь, у Линнеля — сплошная игра хроматических эквивалентностей… тут надо ждать имплозии…
Линнель мне на ухо:
— Эта говорит, что я все время использую одни и те же краски, а имплозия — это значит, что, чтобы картина подействовала, на нее надо долго смотреть.
Старушка продолжает:
— Чувствуется матовость поверхности… И присутствует некий прорыв, вот тут… раздирающий покров…
Линнель:
— Она говорит, что разбавленные белила позволяют видеть то, что под ними.
Мне кажется, что народу прибывает. Две старушки исчезают куда-то, на смену им приходят другие — супружеская пара, в которой жена не решается ничего говорить, пока ее мужик не выскажется. Он запинается, как будто высказывание своего мнения — его святая обязанность.
— Это… это интересно, — говорит он.
Линнель обращается ко мне с ядовитым комментарием:
— Ну, тут просто. Он говорит, что все это — чушь собачья.
Мне очень нравится его стиль — стиль художника без иллюзий, которому наплевать на внешние приличия и на этот выпендреж, сопровождающий все, что возводится в догму. Наплевать на все, кроме того, чем он занимается у себя, когда он один. Его «мазни». Это — святое, о котором он не говорит. Я знаю такие моменты, когда чувствуешь себя автором, исполнителем и единственным зрителем того, что создаешь.