Встряхиваю головой. Я не могу его ненавидеть. Но и… В любом случае ненавидеть не могу.
Зато кого я могу ненавидеть? Ориона.
Обнимаю руками колени и поднимаю взгляд на застывшие лица родителей. Самое печальное, что, проснувшись слишком рано, без папы с мамой, на таком вот корабле, как этот, где все происходит черт знает как, я заполняю теперь свои дни только ожиданием и сожалениями.
Я не знаю, кто я здесь. Без родителей я не дочь. Без Земли я с трудом чувствую себя человеком. Мне нужно хоть что-то. Чем я могла бы наполнить себя. Чем могла бы себя определять.
Еще одна капля срывается вниз.
С тех пор, как я проснулась, прошло девяносто восемь дней. Больше трех месяцев. А пятьдесят лет, которые оставались до посадки, превратились лишь в вопросительный знак. Мы вообще когда-нибудь приземлимся?
Вот вопрос, который каждый день приводит меня сюда. Вопрос, который заставляет открывать криокамеры родителей и смотреть на их замороженные тела. Мы вообще когда-нибудь приземлимся? Потому что если этот корабль потерялся в космосе и никогда не долетит до новой планеты… я могу разбудить родителей.
Вот только… я обещала Старшему, что не стану. Месяц назад я спросила его: какой смысл держать моих родителей замороженными? Если мы никогда не долетим, почему бы просто не разбудить их прямо сейчас?
Когда его глаза встретились с моими, я увидела в них сочувствие и скорбь.
— Корабль обязательно долетит.
До меня не сразу дошло, что он имел в виду. Корабль долетит. А мы — нет. Так что… я держу обещание, данное ему и родителям. Я не стану их будить, раз есть шанс, что сбудется их мечта увидеть новый мир.
Пока что я готова поверить, будто этого шанса достаточно. Но что будет еще через девяносто восемь дней? Может, тогда мне будет уже все равно, что корабль, возможно, долетит. Может, тогда мне хватит храбрости нажать кнопку реанимации и позволить криоконтейнерам оттаять до конца.
Наклоняюсь так, что глаза оказываются на одном уровне с глазами отца, хоть они запечатаны и скрыты под толщей льда с голубыми искрами. Провожу пальцем по стеклу криоконтейнера, по его профилю. На стекле, уже запотевшем от внешнего тепла, остается блестящий росчерк папиного лица. Холод проникает мне под кожу, и на мгновение — на долю секунды — я вспоминаю, как холодно было перед тем, как я перестала чувствовать.
Я не помню, как выглядит мой отец, когда улыбается. Я знаю, что его лицо может двигаться, что от смеха в уголках глаз собираются морщинки, а верхняя губа вздергивается. Но я не могу вспомнить — и не могу представить, глядя ему в лицо сквозь лед.
Этот человек не похож на моего отца. Папа был полон жизни, а он… нет. Наверное, мой отец где-то там, внутри, но…
Я его не вижу.
Криоконтейнеры со стуком заезжают обратно, и я с грохотом захлопываю дверцы.
Медленно встаю, не зная, куда идти. За криокамерами, в начале уровня, есть коридор, полный запертых дверей. Только одну из них — ту, что с пятном красной краски рядом с клавиатурой, — можно открыть, в ней находится окно наружу, к звездам.
Раньше я часто туда ходила, потому что звезды помогали мне чувствовать себя нормальной. Теперь из-за них я чувствую себя чокнутой, какой меня считают почти все на корабле. Почему? Потому что мне одной их не хватает. Из всех двух тысяч и скольких-то там людей на борту я единственная знаю, каково это — лежать в траве у себя на заднем дворе и ловить руками светлячков, которые лениво летают между звезд. Я единственная знаю, что день догорает и превращается в ночь, а не просто включается и выключается кнопкой. Я единственная, кто хоть раз распахивал глаза так широко, как только получалось, и все равно их наполняли только небеса.
Я больше не хочу видеть звезды.
Перед тем как уйти с криоуровня, я проверяю дверцы родителей, чтобы они были закрыты как надо. На папиной дверце по-прежнему остался след в форме «X». Провожу пальцами по двум полосам краски. Это Орион помечал тех, кого собирался убить.
Оборачиваюсь к генетической лаборатории по ту сторону от лифта. Там осталось замороженное тело Ориона.
Я могла бы его разбудить. Это не так просто, как нажать кнопку реанимации, чтобы разбудить родителей, но я бы могла. Старший показал мне, чем отличаются тамошние криокамеры; показал таймер, который можно запустить для реанимации, какие кнопки и в каком порядке надо нажимать. Я могла бы разбудить его и, пока он, захлебываясь, будет оживать, могла бы задать вопрос, от которого у меня внутри становится пусто каждый раз, когда я смотрю в его выпученные глаза сквозь слой льда.
Почему?
Почему он стал убивать замороженных? Почему пометил камеру моего отца?
И, что еще более важно, почему он начал убивать сейчас?
Даже если Орион считал, что замороженные военные сделают живущих на корабле людей пушечным мясом или рабами… почему он начал отсоединять их, когда выяснилось, что приземление невозможно далеко?
До того, как Старший меня разбудил, Орион много лет прятался от Старейшины. И, если бы не начал убивать, его бы так и не нашли.
Так что, наверное, на самом деле я хочу спросить не просто «почему», а…
Почему сейчас?
3. Старший
Я пялюсь на Марай с разинутым ртом. — В ка-каком смысле? — выдавливаю я наконец.
Марай отводит назад плечи, выпрямляет спину и начинает казаться еще выше. Мой взгляд перебегает на других корабельщиков, а ее — нет. Она и без них уверена в том, кто она такая и во что верит.
— Ты должен понимать, Ста… Старший, — начинает она. — Наша основная обязанность как корабельщиков не в том, чтобы чинить двигатель.
От гнева и возмущения срываюсь на крик:
— Космос побери, конечно, в этом! Двигатель — самая важная часть корабля!
Марай качает головой.
— Но только часть. А нам нужно думать о «Годспиде» целиком.
Я жду продолжения, а позади громко жужжит двигатель, сердце корабля.
— На «Годспиде» много проблем, уверена, ты заметил. — Она снова хмурится. — Корабль не очень-то новый. Ты знаешь о законах движения, а об энтропии тебе известно?
— Я… э-э-э… — Окидываю взглядом остальных корабельщиков. Все смотрят на меня в ожидании, но у меня нет ответа, который они хотят услышать.
— Все постоянно движется к более хаотическому состоянию. Состоянию беспорядка, разрушения, распада. Старший, — говорит Марай, и на этот раз она не спотыкается о то имя, что я себе выбрал. — «Годспид» очень стар. Он разваливается.
Мне хочется возразить, но я не могу. «бам, жжж» двигателя, отталкиваясь от стен, дрожит, словно предсмертный хрип. Закрывая глаза, я не слышу скрежета шестеренок и не чувствую запаха горячей смазки. Я слышу, как задыхаются две тысячи двести девяносто восемь человек. Вонь двух тысяч двухсот девяноста восьми гниющих тел заполняет мне ноздри.