— А что с племянником?
— А ничего. Сольвейг сказал, что он сошелся с ней против ее воли. Изнасиловал ее. Родители не знали, что им делать, они не хотели тащить мерзавца в суд, ведь это же какой скандал, народ только об этом и будет говорить. А он вернулся много лет спустя обратно и поселился в Рейкьявике. Завел семью. Умер лет двадцать назад.
— А Сольвейг и ее ребенок?
— Было решено, что Сольвейг сделает аборт, только она наотрез отказалась. Отказалась, и все тут. А там бах — и в один прекрасный день исчезла без следа.
Бара наконец повернулась лицом к Элинборг.
— Эта летняя поездочка в Приречье, можно сказать, погубила нас. Погубила всю нашу семью. История легла тенью на всю мою жизнь. Все эти семейные тайны, семейная честь, семейная гордость. Мы же ох какие гордые были, только держись! Никто не смел ни слова об этом сказать. Мама тщательно за этим следила. Я знаю, она позднее говорила с Беньямином, объяснила ему, как было дело. А так все устроилось преизящненько и само собой, и вдруг оказалось, что это все дело одной только Сольвейг. Ее личное дело, собственный выбор. Умопомрачение на нее нашло, понимаете ли. А мы остались чистенькие, как с гуся вода. И с нашей точки зрения все было в порядке. Это просто с Сольвейг что-то стряслось, ну мало ли, сбрендила девица, да и нырнула в море. А мы остались в белых брюках, такие нивчем-невиноватые-нивчемневиноватые, совершенно ни при чем.
Элинборг смотрела на нее, пока наконец не нашла в себе силы испытать к хозяйке дома долю жалости — ведь это же надо, всю жизнь прожить во лжи.
— Она взяла все на себя, — продолжила Бара. — А мы остались не затронуты. Ее дела — ее дела. Мы ни при чем.
Элинборг кивнула.
— Это не она там лежит, на Пригорке, — сказала Бара. — Она лежит на дне морском, лежит там уже целых шестьдесят мерзких, проклятых лет…
Поговорив с врачом — тот повторил то же, что и раньше, состояние девушки не меняется, лишь время покажет, станет ей лучше или нет, — Эрленд вошел в палату к Еве Линд и сел подле. Он думал, о чем рассказать ей в этот раз, и снова не смог ни на что решиться.
Шли минуты. В отделении интенсивной терапии стояла тишина. Иногда мимо дверей палаты проходил какой-нибудь врач или сестра. Вот же выдают им обувь — какие-то белые, мягкие не то кроссовки, не то кеды, на резиновой подошве, так ужасно скрипят по пластиковому полу.
То ли скрип, то ли свист. Тьфу, гадость. Эрленд тряхнул головой и ни с того ни с сего, словно не по своей воле, заговорил тихим голосом.
Сама собой выбралась его любимая тема — пропавшие без вести. Особенно один случай. Он давно ломает над ним голову, до сих пор ломает, и все никак не может понять, что тут к чему.
Был, начал Эрленд, один юноша. Еще мальчиком он с родителями приехал в Рейкьявик с родного хутора, и хотя тот располагался аккурат у черта на куличках, всю жизнь скучал, до боли скучал по нему. Он был слишком мал, чтобы понять, отчего да почему они вдруг взяли да и переехали в столицу, которая еще, по сути, и не могла именоваться городом, так, крупный торговый поселок у моря. Лишь много лет спустя он понял — тому переезду было много причин.
Новое место с первого же взгляда показалось юноше чуждым и недружелюбным. Он ведь вырос на хуторе, с коровами да овцами, в полной изоляции от «большого мира», и жизнь его была простая, хуторская — теплое лето да жестокая зима да истории про предков, которые жили повсюду в округе, такие же хуторяне, как и его родители, бедные, что церковные крысы, из поколения в поколение. Эти вот люди и были главными героями историй, которые ему рассказывали в детстве и во младенчестве, и говорилось в них про хуторскую жизнь, хорошо ему знакомую. Истории самые обычные, какие случаются каждый день и какие то и дело случались целые столетия напролет, про полные опасностей переходы через пустоши, да про неурожай, да про голод, а еще про всякие более приятные события, порой такие невероятные и смешные, что рассказчики едва не помирали от хохота, хватались за животики, складывались пополам, кашляли, да просто валились на землю и дрыгали всеми четырьмя конечностями. И во всех этих рассказах действовали люди, которых юноша сам хорошо знал, или видел, или слышал, ведь кроме них никто в округе и не жил — вот тот приходится отцу двоюродным братом, а та — троюродной сестрой матери, а у тех общая бабушка, а у тех — общий пра-прапрадедушка, и так от наших дней вспять до самого заселения острова. Он всех этих людей знал по рассказам, даже тех, кто давно умер и покоился на местном крошечном кладбище вокруг старинной окружной церкви, в которую давным-давно заколотили вход; а в рассказах говорилось и про повивальных бабок, которым не страшно было перейти вброд ледяную реку, если они знали, что на другом берегу рожают; и про хозяев, бесстрашных людей, готовых идти спасать скот в самую распроклятую погоду; и про наемных работников, которые погибали на пустошах, в мороз отправившись за скотом в горы; и про перепившихся священников; и про привидений и духов-двойников; про жизнь, которая была частью его самого.
Все эти рассказы юноша взял с собой, когда его родители покинули родные края и переехали в город. На самой окраине столицы они наняли в небольшом домике бывшую душевую, какой пользовались в годы войны британские солдаты, и переделали ее в этакую клетушку. Ни на что другое у них не было средств. Городская жизнь пришлась папе не по вкусу, и вскоре у него начались проблемы с сердцем, а там он и умер. Мама тогда продала душевую, переехала с сыном в подвал близ гавани и устроилась работать на рыбзавод. Сын же плохо понимал, чем ему заняться, закончив школу. В университет он поступить не мог — у мамы не было денег. Да и не хотел он особенно туда идти. Устроился разнорабочим. Строил дома. Ловил рыбу в море. А в один прекрасный день увидел объявление, мол, хочешь работать в полиции — так милости просим.
Никаких историй ему больше никто не рассказывал, и те, что он помнил с детства, постепенно выветрились из памяти. Все его родственники сгинули, забытые и зарытые в опустевшей округе на другом конце света. А сам он оказался выброшен на берег, точно щепка после кораблекрушения, в большом городе, где ему нечего было делать. Не столичный он человек. А повернуть назад нельзя, туда нет дороги. А кто он такой тогда? А черт его знает. Но что не выветрилось у него из памяти — это тоска, тоска по другой жизни, и все больше он чувствовал, что некуда ему приткнуться, и что несет его по волнам, как лодку без парусов, и что жить ему тошно, и что последняя ниточка, связывавшая его с прошлым, оборвалась в тот день, когда умерла мама.
Он стал ходить по барам и на танцы. Познакомился в «Веселом хуторе»
[52]
с одной женщиной. Он и с другими раньше сходился, но прежде все ограничивалось парой недель. А тут вышло иначе, эта была решительнее прочих и быстренько взяла его в оборот. Она много от него требовала, а он все исполнял — просто так, не потому, чтобы особенно хотелось. Все произошло так быстро, что юноша и оглянуться не успел, как уже был мужем и отцом маленькой дочки. Они сняли тесную квартирку. У жены были большие виды на будущее, она четко знала, чего и в какой последовательности они достигнут, все говорила про то, как они заведут еще детей, купят квартиру попросторнее, и все это торопливо, в сильном возбуждении и с непоколебимой уверенностью в завтрашнем дне. Спроси ее, так ничто, положительно ничто не могло помешать воплощению в жизнь всего этого сияющего великолепия. Юноша смотрел на нее и постепенно осознавал, что совсем не знает эту женщину, понятия не имеет, что она за человек.