Воркута как-то очень спокойно заметил:
– Виновато или не виновато, но Лефортово – это только камни. Бездушные камни. Дома, сложенные из кирпичей, заборы, сколоченные из досок, проезжие части улиц, на которые уложен асфальт. Иначе говоря, ваши настроения, Томмазо Кампанелла, подвержены влиянию предметов неодушевленных. Вы все время размышляете, как на вас действует тот или иной антураж. Выражаясь языком театральным, языком хориновским, та или иная декорация. Нарисована она красками мрачными или веселыми, сколочена ли из грубых кривых досок или создана из прекрасного современного пластика. Находится в сумеречном углу, где зловещая тень шарахается от другой зловещей тени, или ярко освещена мощной лампой, последним новшеством в сфере осветительной техники.
– Вы полагаете, что я как хориновец не имею на это права? – лицо Томмазо Кампанелла стало спокойным, презрительно спокойным. – По-моему, как раз наоборот. Как хориновец, как революционер эмоций я обязан над всем этим задумываться. Что же, как не мрачные декорации, должно меня беспокоить?
– По-моему, нам, истинным и последовательным хориновцам, сегодня преждевременно уделять такое большое внимание мрачным декорациям, когда самым ужасным являются не они, а те мрачные персонажи, которые живут, действуют посреди декораций. По-моему, иные персонажи одним только присутствием на сцене могут разорвать душу гораздо больнее, чем все окружающие декорации вместе взятые, – тон учителя Воркута был отрешенным, словно он говорил сам себе и его не волнует, что думают по поводу его слов окружающие его хориновцы и, прежде всего, Томмазо Кампанелла. – Меня вот недавно поразили спящие мальчики. Это было пострашнее любых сумеречных декораций. Честное слово, я тогда чуть не отдал богу душу!
– Расскажите! Расскажите, Воркута, – попросила женщина-шут. – Клянусь, если продолжение будет таким же, как и начало, то я стану лучше к вам относиться. Как здорово вы приложили Томмазо Кампанелла, этого жалкого кривляку с его «страданиями по Лефортово»! Конечно, преждевременно уделять такое большое внимание декорациям! Это очевидно для каждого истинного и последовательного хориновца. Только скрытый представитель «болота» может отстаивать точку зрения, что декорации важны. Мне кажется, вы, Воркута, можете выдвинуться в руководители и теоретики «Хорина» наряду с Господином Радио. Если, конечно, и дальше станете так же метко, как сделали это только что, прикладывал Томмазо Кампанелла. Разоблачать его, как скрытого представителя «болота».
– Сегодня я был в метро. Переходил с одной станции на другую. Что это был за переход? Уже не помню, – продолжая свой рассказ учитель Воркута. – Я ехал по одному делу на Курский вокзал. Какой же это был переход? Очень длинный старый переход. Конечно, станции были не здесь, не в Лефортово. Это было между двумя станциями в самом центре. Сегодня сильные морозы. Я ехал рано утром. Бездомные мальчики, сиротки, спали вдоль стенки перехода. Видно, они обычно спят в другом месте, но тут холод загнал их в метро. Их было так много. Как тюлени, – можете себе это представить?! Длинная стенка перехода и длинный ряд сироток, лежащих вдоль нее. Я даже не знаю откуда взялось одновременно так много одинаково лежавших мальчиков. Они одинаково натянули свои курточки на головы, чтобы свет не мешал им, и – это самое удивительное – у всех одинаково задрались штанишки, обнажив голые щиколотки. Ни у одного из них не было поддето никаких нижних штанишек. Голые мальчишечьи щиколотки. Они смотрелись как трупики – бессильные, отчаявшиеся, как одно ужасное, непереносимое горе. Они не шевелились. От этого зрелища на душе у меня стало ужасно; мрачно, тоскливо, непереносимо. Но в следующее мгновение я подумал, что вот сейчас, скоро они проснутся, поднимутся с пола. Они окажутся не трупиками, а живыми, гадкими, хулиганистыми, ужасно испорченными мальчиками, начнут курить, громко сквернословить, христарадничать. Многие из них будут маленькими наркоманами. Конечно, может и есть среди них один-другой ангелочек, который еще не успел стать чертенком. Ну ведь и тот очень скоро станет! Такая жизнь, какую ведут эти мальчики, кого угодно развратит и испортит. Тут я подумал, что они, бездомные сиротки, точно бы намеренно становятся ужасными порочными чертенятами, чтобы мы, те кто смотрит на них, не испытывали чудовищного, непереносимого чувства жалости, которое бы мы непременно испытывали, оставайся эти мальчики и в тех условиях, в которых они живут, невинными и прекрасными ангелочками. Словно Бог, жалея нас, тех, кто будет на этих бездомных сироток потом смотреть, быстро делает их чертенятами. Будь они ангелочками, эти мальчики, зрелища их, втоптанных в грязь, мы бы не перенесли. А так, когда они уже стали чертенятами, нам их не жалко. Ведь кто же пожалеет черта, хотя бы его и унизили, хотя бы он и был еще маленьким, неокрепшим, слабеньким чертом, хотя бы его и заставили спать у шаркающих ног вечно бредущей куда-то толпы! Кто же пожалеет маленького чертенка? Я пытался заставить себя испытать к нему, к ним жалость. Но до тех пор пока я воспринимал мальчиков трезво, теми, кем они были на самом деле, а они были, без всяких сомнений, маленькими чертенятами, искренняя жалость никак не рождалась в моей душе. Нет, конечно, я быстро вымучил из себя жалость умственную. Но это было не то. Ведь искренняя жалость была бы жалостью не умственной, а сердечной. А сердечная жалость все же в тысячу раз сильнее самой сильной жалости умственной. Жалость умственная никогда не убьет того, кто жалеет, даже если тому, кого он жалеет, никак помочь нельзя. А вот жалость сердечная способна разрушить, состарить того, кто эту жалость испытывает, в том случае, если он никак не может помочь тому, кого ему жалко.
Воркута на мгновение замолчал, словно подходя к самому важному, к самому серьезному и беря перед этим самым важным паузу, чтобы перевести дух, собраться с силами и одолеть самую тяжелую часть рассказа. Он заговорил вновь:
– Но тут со мной произошла ужасная вещь. Словно сознание мое помутилось. Словно выключились и тот реализм, и та трезвость, которые до этого заставляли меня воспринимать бездомных сироток тем, чем они, безусловно, были на самом деле, а были они маленькими чертенятами. Словно правда покинула меня. Та самая правда, которая только недавно столь избавительно угнетала во мне, не давая ей родиться, сердечную жалость! Я, дорогие друзья, дорогие мои революционные, пламенные и железные хориновцы, начал фантазировать! Я уже не думал, какие есть эти бездомные мальчики на самом деле. Испытывая чувство, которое испытывает человек, падающий в пропасть, я все быстрее и быстрее начинал придумывать себе этих мальчиков. К несчастью моему, они лежали в таком виде, который скрывал большую часть реальности, никакими фактами не ограничивая самую безудержную фантазию. Ведь я видел только коконы-курточки, укрывавшие все, кроме торчавших голых щиколоток и ступней, обутых в ботинки. Какими невинными я напридумывал себе этих мальчиков! Я напридумывал бедных хороших мальчиков, которые отчего-то вынуждены спать в переходе. Я призвал из памяти все свое счастливое и сытое детство, укутал его курточкой, задрал беспомощно штанишки и уложил на пол в переход метро, к шаркающим в полуметре ногам злой и подлой толпы. Там, под этой курточкой, лежа на жестком голом камне, я все еще пытался читать, как в пещерке, какую-то свою любимую детскую книжку, я играл в солдатики, я учил уроки, но ничего не получалось! Я пришел в отчаяние, потому что ничто из того, что было в моем счастливом детстве, нельзя было осуществить в пещерке из курточки, лежа на жестком и холодном полу перехода метро. Мрачная тоска окружила меня, готовясь в следующее мгновение прикончить, лишить рассудка. Искренняя сердечная жалость была непереносима. Как во сне, я не мог пошевелиться, не мог облечь свою сердечную жалость в какое-то практическое дело, я не мог ничего сделать, и сердечная жалость, не находя выхода, разрушала мой мозг. Но тут я понял, что трезвый взгляд на вещи, реализм, на самом деле не исчез из моей головы полностью. Он, угнетенный каким-то ядом, отравленный и слабый, все же пытался отчаянно бороться за меня, не давая мне в ту же минуту сойти с ума. Он подсказывал мне, что для того, чтобы я мог знать, что есть такое «мое счастливое детство», для того, чтобы я мог пытаться осуществить какие-то частички «моего счастливого детства» там, в пещерке из курточки, на полу, я должен был сначала все-таки прожить свое собственное «счастливое детство», чтобы знать, какое оно есть. Чтобы знать там, в пещерке под курточкой, какое оно было мое, то первое, «счастливое детство». Но не мог же я прожить два детства! Сначала одно счастливое, чтобы знать, какое оно. А потом второе – ужасное, в пещерке под курточкой. Эта трезвая мысль про то, что я не мог бы прожить одно за другим целых два детства, пробила брешь в окружившем меня мраке. И в эту брешь хлынуло солнце, а вместе с ним и много других трезвых мыслей. Я думал о том, что эти мальчики не знали никогда никакой жизни, кроме той, что была жизнью в пещерке, а следовательно они не могут мучиться из-за того, что они утеряли «мое счастливое детство». Они не так сильно переживают из-за своей «пещерки», поскольку никогда не знали они никакой иной жизни, кроме жизни ужасной, а следовательно и не так страдают они из-за нее, как страдал бы я, коли после одного «моего счастливого детства», прожитого от начала до конца, был бы принужден прожить от начала до конца еще и второе, ужасное детство «в пещерке» на холодном полу перехода метро. В ту же секунду опять не стало во мне сердечной жалости к этим бездомным сироткам. И затем я поразился своему временному помрачению рассудка, чувствуя, между делом, как наряду с реалистичными мыслями и трезвым взглядом на вещи рождаю я в себе, совершенно невольно, умственную жалость. Она привела с собой вполне спокойные и уравновешенные соображения о том, что надо помогать ближнему, надо относиться к горю этих мальчиков с христианским милосердием. Надо шаг за шагом улучшать жизнь. Есть страны, – думал я, – которые на деле доказали, что это помогает, – шаг за шагом улучшать жизнь. Там нет таких ужасных мальчиков, которые лежат трупиками вдоль стены и голыми щиколотками разрывают прохожим души. Мы будем шаг за шагом улучшать жизнь в нашей России, и через какое-то время нигде, нигдешеньки нельзя будет найти лежащего трупиком бездомного мальчика с голыми беззащитными щиколотками. А тут, на счастье, один из сироток проснулся, поднялся с пола, ощупал карманы и, громко бранясь нецензурными словами, принялся пинать своего спящего товарища, требуя вернуть какие-то, как я понял, накануне украденные у поднявшегося раньше других и бранившегося теперь сигареты. В этом месте я окончательно пришел в себя и понял, что давно уже стою неподвижно на самой середине перехода. Я пошел прочь. Я чувствовал себя совершенно обессиленным. С трудом, как дряхлый старик, волоча ноги, я опять, к своему ужасу, неожиданно начал впадать во мрак. Светлые и трезвые мысли вновь стали покидать меня. Я думал теперь, что не выдержу и не дождусь того дня, когда жизнь шаг за шагом улучшится. Я думал, что у меня нет больше сил думать реалистическими мыслями. А это значит, что вновь могут пробудиться в моей голове ни на чем не основанные, но такие ужасные фантазии, как было только что, когда я начал придумывать себе этих бездомных мальчиков, когда я вдруг взял да и вообразил их ангелочками. «Я не могу ждать, пока жизнь шаг за шагом улучшится. Я слишком много себе каждый раз напридумываю. И то, что я напридумываю, для меня больше и важнее, чем реальная жизнь», – повторял я самому себе, в то же время надеясь, что что-то каким-то непонятным образом может во мне перемениться, и мои фантазии, то что я напридумываю себе, станет для меня все же менее, а не более, как сейчас, важным, чем реальная жизнь. Мне было плохо, но все же не так плохо, как совсем недавно. Однако я опасался, что это пограничное состояние непрочно, и полный мрак может окружить меня раньше, чем я дойду до конца этого бесконечного перехода. Я принялся цепляться за соломинки. Я решил обмануть себя. Моим ужасом были мои же собственные фантазии. «Прекрасно! – думал я. – Я начну бороться с фантазией фантазиями же!» Я начал представлять, что все мальчики, лежащие по всем переходам по всему городу, являются цыганскими мальчиками. Или беженцами откуда-нибудь из далекой Азии. А значит, почти нет шансов, что у них, столь чуждых мне, мальчику (я превратился в мальчика, пока шел по этому ужасному переходу, я больше не был взрослым, я так и воспринимал себя, как мальчика; и как мальчик я боялся, что после «моего счастливого детства» мне придется прожить от начала до конца второе, но уже «в пещерке»), так вот, значит, почти нет шансов, что у них, цыганят, была возможность познакомиться с «моим счастливым детством» и знать, что они потеряли, каким прекрасным было «мое счастливое детство». Это соображение сразу убивало всякую вероятность пробуждения столь опасной для моей психики сердечной жалости. Еле-еле я все же добрался до выхода из перехода, а там сел в поезд и через какое-то время мне стало окончательно легче. К чему я все это рассказываю. Это было не Лефортово, Томмазо Кампанелла! Это было где-то под блестящим и деловым центром Москвы. А потому я хочу расширить географические рамки революции в эмоциях. «Революция в московских эмоциях и практические указания к действию» – так станет называться мой, учителя Воркуты, план. Московских, не лефортовских! Каким жирным мазком художника-импрессиониста замажешь эти фантазии про мальчиков, которые в любую минуту могут возникнуть в моей голове?! Как решить это в моем плане, чтобы такие фантазии никогда не возникали?! Какую революцию в эмоциях необходимо совершить, чтобы больше никогда не становиться мальчиком, который уже прожил от начала до конца одно счастливое детство, и теперь, вместо того чтобы начать взрослую жизнь, ему предстоит вновь от начала до конца прожить еще одно, но теперь уже не счастливое, а наоборот, ужасное и мрачное детство? Тут женщина-шут проговорила: