Дома она ела кашу с молоком или вареную картошку, размятую с ложкой молока и добавлением чайной ложки сливочного масла, и запахи эти проникали сквозь тонкие щели дверей, будоража фантазии и мечты Сережки Дробова.
Соседка заканчивала еду и садилась возле черного, похожего на слоновье ухо репродуктора пить какао.
Из репродуктора неслась веселая музыка и лилась песня о том, как хорошо в стране советской жить.
Иногда сквозь мелодию прорывались женские рыдания. Во дворе говорили, что Дробовы, дед и брат деда, работавшие инженерами, — один в Горэнерго, второй на тракторном заводе, — оказались врагами народа. Еще перед войной. Им дали «десять лет без права переписки». Так что Таня их и не видала. Кто был ее отцом, во дворе не знали. И что с ним дальше случилось — тоже. Но по тому, как выглядела эта девочка, было ясно, что она дитя любви. От насилия и ненависти такие не рождаются.
Иногда Сережка подолгу рассматривал свое лицо в крохотном, круглом облупленном зеркальце, и ему казалось, что у него лицо тоже ничего.
И тогда оставалось предположить, что никогда им не виденный отец хотя бы короткое время любил его непутевую мать.
На фотографии в девичестве мать была вполне даже хорошенькой.
А ежедневное пьянство какое хочешь лицо изуродует.
А с другой стороны — на кого пенять? Советская власть дала им равные шансы. Но каждая из матерей по-разному им воспользовалась. Конечно, Сережка не виноват, что мать стала пьяницей и солдатской подстилкой. Но ведь и Таня не виновата, что мать ее с утра до вечера крутится — и на работе, и по дому, стараясь создать в двух клетушках теплоту и уют.
Вот и выходит, что никто не виноват, что люди по-разному живут.
Почему же тогда Сережка Дробов так люто ненавидел Танечку?
Так же, как ее мать, ее тетку...
Во дворе поговаривали, что они из дворянок. Что еще дед их и его брат, которые оказались врагами народа, были из сосланных из Москвы еще в 20-е годы дворян.
Но царь, дворяне, сословные привилегии, ордена и бал Наташи Ростовой — все это было так далеко от Дробова, что говорить о каком-то классовом инстинкте, сословном предубеждении не приходилось. Тем более что и его мать на детской фотографии была не в рубищах, а в нарядной «матроске», а на фотографии, где были изображены ее родители, дед был в галстуке и шляпе. Вполне возможно, что и крестьянин, а могло, что и доктор какой-нибудь. Это на уроках истории говорили, что до революции народ жил в нищете. Судя по фотографиям в семейных альбомах, так одеты все не худо. Не то что сейчас.
Сейчас... Мать Дробова каждое утро выходила во двор — вынести помойное ведро до дальней помойной выгребной ямы, или в туалет, в который надо было идти почти через весь двор, или в сарай за полешками для круглой печки, — и каждый день в новом мундире, то в солдатском, то в милицейском, чаще в мундире сверхсрочника или милицейского сержанта. У нее была своя гордость.
Над ней во дворе посмеивались. И не сильно уважали.
А Сережку пацаны не любили за то, что мог отобрать у любого то, что ему понравилось. Но побаивались. В драке он был зол и настырен: никогда сам первый драку не прекращал. Его оттаскивали.
Так и жили...
Как мать жила до его рождения, Сережка не знал; пытался расспрашивать, но она, выпив залпом пару стаканов «портвешка», закусив столовой ложкой немыслимо из чего сделанного винегрета, мычала в ответ:
— Ничего, сынок, мы еще увидим небо в березах...
Что звучало непонятно и не вносило никакой ясности в биографию.
Одно он знал точно — их с матерью подселили в прихожую к семье Тани, когда мать еще работала уборщицей в районной милиции. Должность скромная, чтоб претендовать на нормальную комнату. Однако ж была и от нее какая-то польза, раз похлопотали за уборщицу, молодую бабу-одиночку без мужа, но с ребенком. С другой стороны, семья Тани в силу сложной вычурности ее биографии, возроптать не посмела. Так и жили они в деревянном двухэтажном доме, вроде и в коммуналке, а вроде как и нет: тут не было мест общего пользования. Их проходная комнатенка, по сути дела, и была местом общего пользования. Потому что как бы ни старались Таня с матерью и теткой реже через нее проходить... — пораньше выйти да пораньше зайти, а все неудобств и им хватало.
Ульяна каким-то чудом ухитрялась все же держать в чистоте милицейские помещения. Хотя чистота и она, казалось, были понятиями несовместимыми. И потому с работы ее не гнали. Милицейские связи позволяли Ульяне чувствовать даже некоторое превосходство свое над соседями. По вечерам к ней заглядывали патрули милицейские — выпить стаканчик «бормотухи», прихваченной за «доброе отношение» в гастрономе на углу улиц Ленина и Кирова, а то и, крикнув Сережке: «Отвернись, пацан!» — «перепихнуться» наскоро с его матерью.
И жалоб от соседей не ждали. Те «органов» боялись и не «возникали».
И снова утром, пока очередной сожитель опохмелялся, Ульяна выходила во двор, закатав рукава милицейского кителя.
Менялись сожители, менялась форма... А потом уже и Нинка стала выходить во двор в милицейском кителе. Только вот рукава надо было выше закатывать.
Милиционеры обычно ходили по двое. Так что своего бабьего счастья и Нинке хватило.
А потом уже Нинка выходила во двор, таща в одной руке помойное ведро, а другой удерживая за ручонку семенящего за нею на кривых ногах сына...
Жизнь тем временем текла своим чередом, как ей и положено, — то черная полоса, то белая. Кому какая.
А Танечка тем временем закончила школу и уже готовилась к вступительным экзаменам в университет.
Сережка Дробов изнасиловал Танечку в день ее шестнадцатилетия.
Он собирался сделать это давно.
И каждый раз, когда он холодными вонючими ночами, наполненными ритмичным скрипом материнской кровати, лежа на полу на засаленном лоскутном одеяле, планировал это первое в своей жизни преступление, сладкая истома разливалась по телу, а в затылке поселялась тупая, ноющая боль...
Он подстерег Танечку, когда она возвращалась после сдачи последнего экзамена, — шла с безмятежной улыбкой на губах и что-то весело напевала.
Он ждал ее долго, куря папиросы-«гвоздики» одну за другой.
Дождался, весь дрожа не столько от возбуждения, сколько от давней ненависти, схватил ее сзади одной рукой за горло, другой зажал старой брезентовой рукавицей рот, чтоб не закричала, а рукавица, чтоб не укусила, и потащил в предусмотрительно открытую дверь сарая.
Экзамен кончился поздно, во дворе никого не было. Может еще и потому, что накрапывал мелкий дождь, было ветрено, — ни для игры детской, ни для пересудов стариковских на скамейке.
А у окон, выходящих во двор, привычки сидеть ни у кого не было.
Никто не видел.
А может, кто и видел, промолчал.