От крови он зверел. И, увидев кровь, начинал бить, резать, крушить. Злобно и яростно. Как волк в хлеву, когда одну овцу с собой уволочет, а десять зарежет. Просто так. От запаха крови озверев, разъярившись, войдя в раж...
Убедившись, что золотых дел мастер точно помер, он стынущими руками расстегнул ватник у него на груди, залез правой рукой за пазуху, нащупал табачный кисет, плотно набитый чем-то (золотыми слиточками, песчиночками или туго свернутыми рублями, но плотный был мешочек), и рванул его наружу, да не уберегся — сквозь распахнутый бушлат, сквозь кровавое месиво нижней, ставшей красной из белой рубахи и надетой поверх ношеной ковбойки рванула навстречу его замерзшей руке горячая кровь, залила и мешочек с золотом и деньгами.
Увидав кровь, Рома мешочек выронил, почувствовал соленый вкус крови во рту, сильно и быстро забилось сердце, он переложил заточку из левой руки, которой взял ее, пока правой щупал, что там на груди у мужика, сжал правой ладонью наборную ручку, огляделся...
Ощерился... Пена желтая в углах губ выступила...
Тут на свою беду и вышли покурить в тамбур два кента его, с которыми вместе срок тянул, вместе на комбинате ломился, вместе чифирь сосал вечерами в бараке. Не друзья, но — кенты по сроку. И потому западло на них было руку по пустяку поднимать.
Да он не в себе был: если бы сразу ушли, увидав его ощеренное лицо, может, ничего бы и не было.
Или молча, как бы одобрив сделанное им, покурили, предложили свою помощь, чтоб труп сбросить из вагона.
А они — свое.
Западно, дескать, у своих... Крысятничество это. А крысятникам — суровое наказание по воровским законам. Кто у своего украдет...
Ведь сразу поняли, суки драные, что не поспорил он, не поссорился, не в драке убил. Из-за кисета, в крови валявшегося на полу, убил.
— Западло...
Ни слова в свою защиту Рома не сказал. Он как повернулся, тяжело дыша, дрожа всем телом, к вышедшим в тамбур, как стиснул ладонью теплую ручку заточки, так и стоял, словно ждал нужного слова или жеста как сигнала для атаки.
— Западло это, — донеслось наконец до его слуха.
Отвечать не стал, рванулся к говорившему, у которого
руки были заняты тем, что цигарку сворачивал, и воткнул заточку ему в сонную артерию, воткнул — и резко отшатнулся, чтоб кровью не залило.
Второй привалился к стене, кусок бумаги и кисет с табаком выронил. Стоит — дрожит всем телом, чует, что смерть его пришла, твердит:
— Ты что, парень, ты что... мы так... Как сделал, так и сделал. Я ж не сдам тебя. Ты что?
Не стал с ним Рома спорить.
Ловко перехватил обоюдоострое лезвие заточки и бросил его в лицо второго.
И главное, ловко так: в раскрытый глаз вошла заточка лезвием. То есть так быстро все произошло, что второй попутчик не успел веком моргнуть.
И то не сразу успокоился Рома.
От крови он зверел. И потому, наклонившись над тремя телами, еще раз десять, — не для верности, и так видно, что трупы уже, — для отдохновения души, для снятия напряга ударил в вялые тела бывших кентов.
Потом уж успокоился, вытер заточку о ватник одного из убитых, спрятал в рукаве. Поискал глазами кисет, нагнулся, поднял, развязал, высыпал содержимое на ладонь.
Удивился — табак.
Потом дошло — не тот кисет поднял. Подошел к первому из убитых им освободившихся из колонии зеков, поискал снова глазами в темном сумраке. Увидел, поднял, развязал, высыпал на ладонь содержимое.
Не было в кисете золота. И рублей было немного, — так, на первый взгляд, на три посадки в ресторан. Все, что мужик за восемь лет заработал. Было еще обручальное колечко и портретик девочки лет десяти в ручной работы рамочке. Хотел Рома рамочку взять — показалось, золотая, присмотрелся — анодированная. Выбросил вместе с фоткой на грязный пол.
«Сарынь на кичку...»
В сентябре 1989 года Роман приехал на родину, в небольшой приволжский городок. На работу устраиваться не спешил, хотя в милиции, куда регулярно вызывали и торопили с трудоустройством, не дерзил.
Ухмыльнется, сверкнув фиксами, ощерится улыбкой набок, поклонится:
— Извините, гражданин начальничек, не берут... Сами знаете, как к нам, полностью вставшим на путь исправления, относятся в отделах кадров.
— Я вот договорился, — хмуро, не доверяя льстивой улыбке Романа, бубнил свое участковый, — возьмут тебя на мебельную фабрику...
— Так я ничего руками делать не умею... И-ох, — изображая полную растерянность, разводил руками Роман. — Руки-крюки, никакому ремеслу не обучены...
— Там тебя обучат.
— Я дерево не уважаю, у меня от него астма.
— Будешь учеником водителя автокара.
— Ну, если так, то конечно, — согласился, словно признав свое поражение, Роман.
— Ты только попробуй, — убеждал участковый. — Попробуешь жить честным трудом, и другого чего уже не захочется.
— Это точно. Согласен. Буду учиться на ударника коммунистического труда.
— Эх, — сокрушенно покачал головой участковый, добродушный татарин Фазиль Гилялетдинов. — Времена такие, а то тебе бы за язык твой тоже знаешь чего было бы? Ты, главное, привыкай, есть такое, над чем и пошутить можно, а есть, как бы тебе объяснить, святые слова. Вот труд, к примеру, взять — это святое.
— Понятно. Молчу. Когда приступать?
—А завтра и приступай.
На завтра у Романа были другие планы.
— Можно и в общежитие устроиться. Похлопотать? Койку дадут, тумбочку.
— Тумбочка — это хорошо, да я лучше дома. Мне братанов надо воспитывать.
— Так у тебя и мать в силе, и старший, Сашка, сам женатый, что, братьев меньших не воспитывает?
— Мне не надо, как он воспитывает, мне надо, как я...
— Воровскому делу, что ли, хочешь обучить младших?
— Не, зачем? Пусть каждый свою специальность имеет. Главное, чтобы сильными выросли, спуску никому не давали.
— Это, значит, такой твой смысл жизни получается?
— Значит, такой. Так что, извини, дядя Фазиль, не напрягайся зря насчет общаги. Я покуда дома побуду. Мне дома еще не надоело.
— Не забудь, завтра — с утра — на комбинат, спросишь в отделе кадров Ольгу Ивановну.
Роман вышел на улицу. Денек выдался паскудный, с неба текло и текло, даже в туфлях на микропористой подошве ноги вскоре стали мокрыми.
— Завтра-завтра, не сегодня, — напевал Роман, подняв воротник куртки и бодро шагая к остановке трамвая.
На завтра, как уже говорилось, у Ромы были другие планы.