18 июня 1921 г. Петроград. Зиновьев
Зиновьев потер жестким волосатым пальцем левый, особенно уставший и покрасневший глаз. Что-то видеть стал в последнее время хуже. Некогда думать о здоровье, когда революция в опасности. Зиновьев любил себя. Но научился забывать о своих проблемах, когда того требовала революция, служению которой он посвятил свою жизнь. Или когда того требовал Ленин. Ленина он любил почти так же, как себя. И боялся. Всю жизнь его боялся, как никого другого. Больше, чем городового в детстве. Больше, чем погромщиков. Иногда он пытался спорить с Лениным, иногда оказывался в оппозиции. Но всегда преклонялся перед ним. Но всегда боялся. И все-таки не страх, а любовь к Ильичу заставила его тогда, в Польше, в Поронино (чуть ли не воспаление легких было — тогда у Ильича подробности из памяти выветрились), сесть на велосипед и поехать за врачом. Легко сказать: сесть на велосипед и поехать — ухмыльнулся Зиновьев. Это надо представить! Он со своей, скажем так, не слишком спортивной задницей, и толстотрубный тяжелый велосипед. Почти двадцать километров по проселочной дороге! И дождь, и ветер, и темень! При том, что он, Григорий Зиновьев, совсем не великий спортсмен. И не самый большой храбрец, как говорится в округе. Но он доехал и привез врача. Не на велосипеде, конечно. Зиновьев улыбнулся своему отражению в венецианском зеркале, которое остолоп-хозяйственник отобрал из реквизированной у контрреволюционеров мебели и сдуру поставил к нему в кабинет. Что теперь делать с этим зеркалом, скажите мне? Не знаете? И я не знаю. Зиновьев встал, погладил рукой деревянные завитки зеркальной рамы. Да, так о чем это я? — вернулся он к своим воспоминаниям. Подошел к окну, отдернул штору. Да, о враче. Я привез его на бричке. А велосипед оставил в его доме. Ехать на нем ночью обратно — такой жертвы не мог бы потребовать от него даже Ильич. Хотя... если бы взглянул на него своими холодными, режущими человека на части глазами да потребовал: езжай, Григорий, то и поехал бы как миленький. Как поехал за ним в Разлив. Зачем, скажите, пожалуйста, ему был нужен Разлив? Писать там с Ильичем их бессмертный труд «Государство и революция»? Да если бы жандармы Временного правительства их там нашли, никакой революции не было бы! Осталось бы одно государство... И все-таки в наших спорах в Разливе Владимир Ильич меня не убедил: государство — вечно. А Ильич считал, что государство — категория историческая, и присуще оно только классовому обществу. Вот построим бесклассовое общество, и государство отомрет... Зиновьев не любил спорить с Ильичем, пугался его беспощадности в споре, его жестких аргументов, его напора, привычки награждать оппонента всякими нелестными эпитетами. А с другой стороны, уважая Ленина, преклоняясь перед ним, Зиновьев пуще всего боялся потерять то, что он называл уважением Ленина к нему, Зиновьеву. Хотя в глубине души понимал, что Ленин не уважает не только Зиновьева, но и всех остальных товарищей по партии, что для него нет авторитетов, но самое важное — для него нет и равных. Боясь потерять это призрачное уважение, Зиновьев буквально заставлял себя спорить с Лениным, ибо тот вызвал его на спор, на дискуссию. Ленин не был кабинетным ученым. Ему нужна была аудитория оппоненты, пусть даже такие, как Зиновьев. И вот, чтобы сохранить столь дорогую для него дружбу с Лениным, Зиновьев спорил с ним и тогда, в Разливе. Но так, формы ради. Каждый оставался при своем. Зиновьев полагал, что, пока будут сильные личности, вожди, будет и государство как механизм управления массами. А вожди будут всегда, ибо так человек устроен, он стремится стать вождем. Чем он сильнее, тем крупнее как вождь. Чем жестче, беспощаднее в достижении цели, тем жестче и беспощаднее аппарат принуждения масс, механизм управления ими, то есть — государство. Зиновьеву казалось, что так думал и Ленин. Но в «Государстве и революции» он пытался убедить эти самые массы, которые предполагал бросить на баррикады революции, что им, массам, нужно государство нового типа, освобожденное от эксплуатации. И от эксплуататоров, Коих необходимо физически уничтожить, чтобы не мешали строить новое государство. Ах, Ильич, Ильич, противоречи-и-и-вый человек наш Ильич... Зиновьев погрозил пальцем своему отражению в зеркале. Кто, как не Ильич, просил, требовал от Петросовета и ПетроЧК создать в колыбели революцию «второй Кронштадт», чтобы пугнуть всю эту контрреволюционную шваль, все это интеллигентское отребье, попов и раввинов, мулл и ксендзов. Хотя какие, к чертям собачьим, в Петрограде раввины, муллы и ксендзы, — это я так, сгоряча, для красного словца. Есть, конечно. Но Петроград — город в массе своей православный. По православной церкви и основной удар придется. Уже пришелся. И еще ударим. Ильич меня попросил, а я то, сомневаться буду, возражать? Дескать, активного контрреволюционного подполья в городе не осталось. Чтобы услышать в ответ: «Плохо ищешь, Григорий! А может, не хочешь искать? Может быть, говенный гуманизм тебе дороже революционной целесообразности? Может быть, попробовать тебя на другой работе»? Нет, нет,
Владимир Ильич! Не надо, словно обращаясь к реальному Ленину, закричал Зиновьев. Я справлюсь. Мы покончим с контрреволюционной сволочью прежде всего здесь, в Петрограде! Устроим этим гадам «второй Кронштадт», чтобы пугнуть всю Россию! Чтобы устрашились остальные, увидев казни, услышав о них... «Увидев», пожалуй, слишком... «Когда чего-то очень много, — говорил мой покойный дедушка, — это уже плохо. Нужно, чтобы чего-нибудь не хватало». Так пусть не хватает информации, пусть ходят слухи. Мы расстреляем сто, а слухи увеличат цифру в десятки раз. Мы посадим, пошлем в лагеря и ссылку тысячи, а слухи доведут их до миллионов. И все будут бояться. Ильич — гений! Мы должны заставить массы бояться нас. Эсеры, меньшевики пытаются заставить массы полюбить их. Бессмысленно! Только — бояться...
Зиновьев посмотрел на старинные напольные часы в углу кабинета, явно реквизированные в какой-то старой петербургской квартире.
Утро... Зиновьев набрал в рот светлого чая из стакана — серебряный подстаканник был тоже реквизированным, — прополоскал рот, засунул в рот палец, протер мокрым пальцем глаза и, снова засунув его в рот, «подраил» зубы.
— Вот и помылся, — удовлетворенно сообщил он своему отражению в зеркале, подмигнул и стал энергично крутить ручку стоящего на столе телефона, — Мария Петровна, соедини меня с ПетроЧК, с Семеновым.
Б. А. Семенов, назначенный в апреле на должность председателя ПетроЧК, нравился ему и не нравился. Он был бесстрашен, способен пойти прямо на дуло маузера, умел не спать несколько ночей кряду и оставаться работоспособным. У самого Зиновьева от бессонницы всегда болела голова, ему надо было хоть часа четыре в сутки, да поспать. Вот почему в последние дни, когда в городе началась «работа» по созданию «второго Кронштадта», он ночевал в кабинете, в Смольном. Так хоть удавалось выкроить время для сна. Не нравилась Зиновьеву ухмылочка Семенова. Как прапорщик какой-нибудь, презрительно процедил Зиновьев. Чего-то ухмыляется, будто знает то, чего не знаешь ты. Или будто в чем-то сильнее тебя. А, вспомнил, у кого была такая улыбка. Не у прапорщика. У шулера в Женеве. Сдуру сел тогда играть. Нечистый попутал. Конечно, обчистили. И когда надо было открывать карты, у того женевского шулера была такая же улыбочка, как на роже этого Семенов. И у Яшки Агранова, присланного из Москвы в Питер на «раскрутку» «Дела Таланцева», такая же гнусная улыбочка появляется. Наверное, все-таки знает что-то, чего он, Зиновьев, не знает. Да нет, чушь это, ерунда. Быть такого не может. Ильич ему полностью доверяет. Не станет он ему через Феликса подсылать соглядатаев. Их ему в помощь направили, а не для слежки за ним, старым партийцем. Вот и надо этой помощью воспользоваться. В ПетроЧК опытные, проверенные. Правда, Яшка — молодой, да ранний, успел пару лет в эсерах походить. Но, с другой стороны, еще до Октября пришел к нам. С 1914-го — большевик. А Семенов — так тот с 1907-го. Нет-нет, люди проверенные. Ильич им доверяет. Значит, должен доверять и он, Зиновьев.