– Пляши… пляши… пляши, старая жидовка! – заорал он и стал всаживать в песок у ног старухи пулю за пулей, приговаривая: «Пляши!»
Расстреляв одну за другой три обоймы, Рошманн заставил старуху скакать целых полчаса. Наконец она в изнеможении упала наземь, лежала, не в силах подняться даже под страхом смерти. Рошманн выпустил три последние пули около лица старухи, запорошив ей глаза песком. После каждого выстрела она всхлипывала на всю площадь.
Когда патроны кончились, Рошманн вновь заорал: «Пляши!» – и пнул старуху сапогом в живот. Мы молчали. Но вдруг мой сосед начал вслух молиться. Он принадлежал к секте хасидов, был невысок, с бородкой, в длинном черном пальто, свисавшем лохмотьями. Несмотря на холод, заставлявший нас опускать уши на шапках, он носил широкополую шляпу своей секты. И вот он начал декламировать из священной книги Шема, все громче повторял дрожащим голосом бессмертные строки. Зная, что Рошманн рассвирепел окончательно, я тоже стал молиться, но молча, просил Бога заставить старика замолчать. «Слушай, о Израиль…» – пел он.
– Заткнись, – прошипел я, не поворачивая головы.
«Адонай елохену (Бог нам господь)…»
– Замолчи же. Всех погубишь.
«Адонай еха-а-ад (Господь единственный)», – вытянул он последний слог, как принято у иудейских канторов, не обращая на меня внимания. В тот самый миг Рошманн перестал кричать на старуху. Он поднял голову и, словно зверь на запах, повернулся к нам. Я был выше соседа на целую голову, поэтому Рошманн поглядел на меня.
– Кто это говорил? – заорал он, вышагивая ко мне по песку. – Ты? Выходи. – Сомнений не было, он указывал на меня. «Вот и конец, – подумал я. – Ну и что? Рано или поздно это должно было случиться». Когда Рошманн оказался передо мной, я вышел из строя.
Эсэсовец молчал, но лицо у него дергалось, словно в припадке. Наконец он овладел собой и улыбнулся той спокойной волчьей улыбкой, которая вселяла ужас во всех обитателей гетто, вплоть до охранников.
Его рука двинулась так стремительно, что никто ничего не заметил. Я почувствовал лишь, как что-то негромко шлепнуло по моей левой щеке, и тут же меня оглушило, словно над ухом взорвалась бомба. Потом я отчетливо, но как-то отрешенно ощутил, что щека разошлась от виска до губы, словно гнилая тряпка. Еще не успела выступить на ней кровь, как Рошманн ударил меня вновь. На сей раз плеть располосовала правую щеку. Это был полуметровый арапник с гибкой стальной рукоятью и усеянным кожаными шипами наконечником, способным разрезать кожу, как бумагу.
По моей робе и за шиворот потекла кровь. Рошманн поглядел в сторону, потом снова на меня, указал на старуху, которая все еще лежала посреди улицы, обливаясь слезами.
– Возьми эту старую каргу и посади в фургон, – рявкнул он.
И вот, обливаясь кровью, я поднял старуху и понес по маленькой холмистой улице. Я опустил ее на пол фургона и уже собрался уходить, как вдруг она лихорадочно вцепилась мне в руку. Старуха уселась на корточки, притянула меня к себе и видавшим виды батистовым платочком вытерла мне кровь с лица. Обратив ко мне заплаканное, запорошенное песком лицо с подтеками туши и румян, на котором глаза блистали словно звезды, она прошептала: «Сынок мой, ты должен жить. Поклянись что выживешь. Что вырвешься отсюда и расскажешь им, тем, кто на свободе, что случилось с нами. Обещай мне именем Господа».
И я поклялся выжить во что бы то ни стало. Я поплелся в гетто, но на полпути лишился чувств…
Вскоре после возвращения к работе я решил, во-первых тайно завести дневник, по ночам выкалывать имена и даты на коже ног, чтобы когда-нибудь можно было восстановить все, происшедшее в Риге, и выдвинуть против изуверов точные обвинения; во-вторых, стать «капо», охранником.
Решиться на такое было нелегко – «капо» гнали заключенных на работу и обратно, а нередко и на казнь. Мало того, они были вооружены дубинками и зачастую на виду у эсэсовцев били своих же бывших товарищей, чтобы те работали еще усерднее. И все же первого апреля 1942 года я обратился к шефу «капо» с просьбой взять меня к себе на службу. В «капо» всегда не хватало людей, потому что, несмотря на лучший паек, менее скотскую жизнь и освобождение от каторжной работы, туда шли очень немногие…
Сейчас я опишу, как расправлялись с неспособными больше работать людьми, ведь таких в Риге по приказу Рошманна уничтожили тысяч семьдесят. Из каждых пяти тысяч узников, прибывавших к нам в одном товарном эшелоне, около тысячи приезжали уже умершими. Редко когда в пятидесяти вагонах оказывалось всего двести – триста трупов.
Потом новичков выстраивали на Оловянной площади и выбирали, кого казнить, причем не только из них, но и из нас тоже. Вот поэтому нас и пересчитывали каждое утро и вечер. Из вновь прибывших отбирали хилых и слабых, большинство женщин и почти всех детей. Их строили в стороне. Остальных пересчитывали. Если таких набиралось две тысячи, то и из старожилов отбирали две тысячи смертников. Так исключалось перенаселение гетто. Заключенный здесь мог выдержать полгода или чуть больше, но рано или поздно, когда его здоровье было подорвано, плеть Рошманна тыкалась ему в грудь, и он присоединялся к обреченным…
Таких сперва строем вели к лесу на окраине города. Латыши называли его Журчащий лес, немцы переименовали в Хохвальд, или Высокий лес. Здесь, под высокими соснами, рижских евреев перед смертью заставляли рыть огромные ямы. Здесь эсэсовцы по приказу и на глазах Рошманна расстреливали людей, ставя их так, чтобы они падали в ямы. Потом оставшиеся в живых засыпали трупы землей. Так, слой за слоем, ямы доверху наполнялись телами.
Каждый раз, когда уничтожали новую партию, мы в лагере слышали стрекот пулеметов, потом видели, как в гетто на открытой машине возвращается Рошманн.
В июле 1942 года из Вены прибыл новый большой транспорт с евреями. По-видимому, они все без исключения предназначались для «особого обращения», потому что до гетто так и не дошли. Мы и не видели этих людей: их прямо со станции отвели в Высокий лес и расстреляли. В тот же вечер из леса на четырех грузовиках привезли пожитки и вывалили их на Оловянной площади для сортировки. Получилась целая гора имущества. Ее разложили на кучи. Все складывали отдельно – обувь, носки, белье, брюки, платья, пиджаки, помазки, очки, вставные челюсти, обручальные кольца, перстни, шапки и прочее.
Так делалось всегда. Перед самой казнью всех приговоренных к смерти раздевали донага, их вещи собирали, сортировали и отправляли обратно в Германию. Золото, серебро и драгоценные камни собирал лично Рошманн…
Став «капо», я потерял все связи с узниками. Стоило ли объяснять им, почему я завербовался в охранку, что одним «капо» больше, одним меньше – от этого число убитых не изменится, а лишний выживший свидетель может если не спасти немецких евреев, то хотя бы отомстить за них. Так я успокаивал самого себя, но в этом ли крылась истинная причина моего поступка? Может быть, я просто страшился умереть? Как бы то ни было, страх вскоре прошел, потому что в августе случилось нечто, убившее во мне душу…
В тот месяц 1942 года из Терезинштадта, концлагеря в Богемии, где томились, пока их не выслали на восток, десятки тысяч немецких и австрийских евреев, пришел еще один транспорт. Я стоял на краю Оловянной площади, смотрел, как Рошманн выбирает, кого расстрелять сразу же. Каждый был обрит наголо, потому трудно было отличить мужчин от женщин – разве что по робе, какую обычно носили женщины. Одна из них на другом конце площади привлекла мое внимание. Что-то в ее облике показалось мне знакомым, хотя женщина была истощена, высохла, словно щепка, и не переставая кашляла.