– Нет, – отрезал Бердичевский. – Хороша будет
тайность, если я в Арарат с вами приеду. То-то переполоху устроим! Епископ мало
того, что на встречу к Черному Монаху примчался, так еще и товарища губернского
прокурора с собой прихватил. Смеху подобно. Нет уж, отче, благословите меня
одного ехать.
Преосвященный нынче был явно не в себе,
ослабел душой, раскис. На его ресницах опять что-то подозрительно сверкнуло.
Митрофаний встал, поцеловал чиновника в лоб.
– Золото ты у меня, Матюша. И голова у тебя
золотая. А больше всего ценю, что на такую жертву идти готов. Что ж я, не
понимаю? Ведь Марья твоя на сносях. Поезжай, разгадай тайну. Сам видишь, тайна
это страшная, да такая, что обычными способами не раскроешь. Христом-Богом молю:
береги себя – и жизнь свою, и разум.
Чтоб не выдать растроганности, Матвей
Бенционович ответил бравурно:
– Ничего, владыко. Бог даст, дело сделаю и к
Машиным родам успею. Недаром в народе говорят: ловок жид, по веревочке бежит,
всюду поспевает.
Но когда ехал в коляске домой, бравада сошла,
на сердце сделалось скверно, и чем ближе к дому, тем сквернее. Как сказать
жене? Как в глаза смотреть?
Не стал смотреть. Сразу, прямо в прихожей,
поцеловал в щеку и, прижавшись, зашептал на ухо:
– Машенька, ангел мой, тут такая оказия…
Важнейшая поездка… Всего на недельку, и отказаться никак невозможно… Я
постараюсь быстрей, честное благородное…
Был немедленно вытолкнут из объятий и обруган
суровыми, но справедливыми словами. Ночевал в кабинете, на жестком диване, а
хуже всего то, что, уезжая рано утром, так и не попрощался с женой по-хорошему.
Детей – тех поцеловал и благословил, все двенадцать душ, а с непреклонной Машей
не вышло.
В ящике письменного стола оставил распоряжения
по поводу имущества – на всякий случай, как ответственный человек.
Ах, Маша, Маша, свидимся ли?
* * *
Раскаяние – вот чувство, всецело овладевшее
товарищем прокурора на пути к синеозерскому архипелагу. Во что ввязался, следуя
минутному порыву? Ради чего?
То есть ради чего или, вернее, ради кого, было
понятно – ради любимого наставника и благодетеля, а также во имя установления
истины, в чем и состоит служебный долг слуги правосудия. Но был еще и вопрос
нравственный, даже философский: в чем первая обязанность человека – перед
обществом или перед любовью. На одной чаше гражданские убеждения,
профессиональная репутация, мужская честь, самоуважение; на другой тринадцать
душ – одна женская и двенадцать детских (скоро, Бог даст, еще одна прибавится,
вовсе младенческая). Если б одним собой рисковать, еще куда ни шло, но те
тринадцать-то, которые без тебя пропадут и кто тебе, по правде сказать, много
дороже всех прочих миллионов, населяющих землю, в чем они виноваты? Вот и
получалось, что, как ни поверни, всё равно выходил Матвей Бердичевский
предателем. Если семью на первое место поставит и от долга уклонится, то перед
принципами и обществом изменник. Если же честно послужит обществу, то подлец и
иуда перед Машей, перед детьми.
Уже не в первый и даже не в сотый раз Матвей Бенционович
пожалел, что выбрал стезю блюстителя закона, столь стеснительную для
порядочного человека. Если б состоять присяжным поверенным или юридическим
консультантом, верно, не пришлось бы мучиться от нравственной невозможности
выбора?
Хотя нет, опять же не в первый раз сказал себе
на это Бердичевский. У всякого человека, даже не состоящего на общественной
службе и ведущего приватный образ жизни, непременно бывают коллизии, когда
приходится выбирать чем жертвовать. Это испытание Бог уж обязательно устроит
каждому живущему, чтоб мог в себе разобраться и примерить крест по плечу – не
один, так другой.
На душе было пакостно, даже если и оставить в
стороне моральные терзания по поводу сделанного выбора. Дело в том, что Матвею
Бенционовичу ужасно не нравились качества, открывавшиеся ему в собственной
душе. Вместо того, чтобы мчаться на расследование окрыленным и одержимым жаждой
истины, товарищ прокурора испытывал совсем иное чувство, деликатно именуемое
малодушием, а попросту говоря, отчаянно трусил.
Это какой же страсти нужно было подвергнуться,
какой невообразимый кошмар пережить, чтобы язвительный нигилист рассудка
лишился, а грубый, бесстрашный полицейский сердце себе в клочки разнес? Что ж
там за Молох такой угнездился, на этом проклятом острове? И разве под силу
обыкновенному человеку, отнюдь не героического склада, вступить в единоборство
с этакой жутью?
То есть, будучи человеком образованным и
прогрессивным, Матвей Бенционович, конечно, не верил в нечистую силу,
привидения и прочее. Но, с другой стороны, придерживаясь гамлетовской максимы
“есть много всякого на свете, друг Гораций”, не мог вполне исключать и
теоретической возможности существования каких-то иных, пока еще не обнаруженных
наукой энергий и субстанций.
На палубе парохода Бердичевский сидел
нахохленный, несчастный, кутался в неосновательный пальмерстон с пелериной
(поскольку расследование было секретным, хорошую форменную шинель с собой не
взял) и вздыхал, вздыхал.
На что ни падал взгляд чиновника, ему всё
решительно не нравилось. Ни кислые физиономии попутчиков-богомольцев, ни хмурые
просторы великого озера, ни шаркающая побежка постноликих матросов. Капитан же
был вылитый морской разбойник, даром что в рясе. Огромного роста, красномордый,
зычноголосый. А орал на свою долгополую команду такое, что лучше бы уж ругался
попросту, матерно. Ну что за выражение: “Кадило тебе в гузно”? А “Онаны
дроченые” – каково?
В конце концов Бердичевский ушел в каюту, лег
на койку, накрыл голову подушкой. Повздыхал еще некоторое время. Заснул. Видел
во сне гадость.
Он, еще никакой не коллежский советник, а
маленький мальчик Мордка, бежит по Скорняжной слободе, и гонится за ним толпа
молчаливых бородатых монахов, размахивающих кадилами, и все ближе, ближе –
топот сапожищ, хриплое дыхание; вот догнали, навалились, он кричит: “Я
православный, меня сам владыка крестил!” Рвет рубашку, а крестика на груди
нету, обронил. Матвей Бенционович завсхлипывал, ударился затылком о переборку.
Спросонья нащупал нательный крестик, попил воды, снова провалился.
Наутро товарищ прокурора стоял на носу корабля
с портпледом в руке, бледный и исполненный благородного фатализма: делай, что
должно, а там будь, что будет. Остров Ханаан выплывал навстречу из густого
тумана.
Сначала вовсе ничего не было. Потом из молока
вдруг выехал черный косматый горб – малая скала, поросшая кустарником. За ней
еще одна, поменьше, еще и еще. Обрисовалась темная длинная полоса, от которой
глухим рокочущим накатом несся звон колоколов – будто через вату.