— Значит, до субботы! — крикнул он на прощание, и было слышно, как, спускаясь по лестнице, он одновременно практиковался в ударе слева.
И вот суббота пришла, а Ламприер не выяснил ни на йоту больше того, что знал раньше. Он бесцельно переворачивал страницы, едва взглянув на них. Остатки. Да имели ли они вообще какое-нибудь значение? Вот инвентарный список с какого-то судна, вот отпечатанный на большом листе бумаги текст какой-то баллады, вроде той, что однажды дал ему отец Кальвестон (по ошибке?), вот еще что-то, измятое Септимусом. Он с раздражением отбросил бумаги. Когда они, пролетев несколько футов, упали на пол, ему вдруг пришло в голову, что эти листы были единственным, что он читал за несколько последних недель. Странно. Почему он не подумал об этом раньше? Конечно, он не взял с собой книг (конечно?), но все же…
С этим направлением мыслей он уже был знаком и сейчас не хотел ему следовать. Это Пеппард читал текст договора; сам он лишь бросил на него несколько невнимательных взглядов. Он вполне мог бы прочитать его, если бы хотел. Но он не хотел. Книги довели его до всего этого; он и так уже зашел дальше, чем ему хотелось. Но любые ли книги? Нет. Только те, которые он любил больше всего, — книги с золочеными буквами на корешках, с листами из плотной бумаги, книги древних, истории, которые оставались жить в нем. Истории о тех временах, когда деяния не означали ничего, кроме того, чем они стремились казаться, когда замысел всего мира можно было объяснить, исходя из его центра. Он увидел окровавленное тело отца на мелководье. Он вспомнил историю Актеона, которую он лениво перечитывал накануне. Низко стелясь над землей, псы бежали по следу. Ему никогда не приходило в голову, что это может обернуться реальностью. Но все же он разыграл тогда в воображении сцену гибели Актеона. Грезы эти принадлежали ему, и никому больше. Туча в небе накрыла воду серой тенью, кровь отца окрасила ее в красное.
Теперь слишком поздно думать обо всем этом. Пора идти. Становилось темно, уже поздно. Ламприер поднялся, надел ботинки и плащ и поспешил вниз по скрипучей лестнице, на улицу. Холодно? А отец? Нет, не думать об этом. Его подошвы стучали по булыжникам, улица была необычно пуста и ничем не могла отвлечь его от мыслей. Он спешил вперед, потеснее запахнув камзол, чтобы укрыться от начинавшегося дождя. Надо быстрее, опаздывать не хочется. Почему стопы при ходьбе поворачиваются вовнутрь? Должно быть, поэтому внутренняя сторона подошв стирается быстрее, хороший анатом мог бы оставить без работы всех сапожников Англии, но в строении скелета он разбирался неважно… Налево, направо, налево до улицы Генриха VIII и Севен-Беллз, вперед и вверх, почему мы все протестанты, быть может, это зародыш крещения в новую веру…
Его лицо отражалось в лужах. Опустив голову, он старательно обходил пилястры с дорическими основаниями и аляповатыми коринфскими капителями, взгляды кариатид и другие останки и реликвии. Еще прибавив шагу, он свернул на Хогг-стрит. Каменная кладка, отягощенная барочными украшениями, в любой момент может обрушиться, и он будет погребен под нею, нельзя сказать, что по улицам ходить безопасно, топ, топ, топ по булыжной мостовой. А отец? Нет, пока еще нет, лучше подождать, не то пролетающий мимо орел сбросит ему на голову, как Эсхилу, черепаху, лучше уж кружным путем, насильная вербовка во флот поставляет самых плохих матросов, триремы укомплектовывались свободными, рабы-галерники — дело далекого будущего… Так-так, это уже ближе… Что это за церемонии, о которых упомянул Септимус? Ему сейчас не помешает побыть в компании, да и спеть (хотя петь он не умеет)… нет… да… и выпить, возможно, тоже; он на грани истерики; он шагает все быстрее; он надеется, что этот другой голос потерялся где-то на задворках улиц и на следующее утро его найдут убитым черепаховой бомбой.
Неестественно серебряная луна плывет над головой, заоблачная иллюминация сегодня во всей красе. Далеко на заднем плане несколько разбухших от дождя туч движутся прочь, к востоку, чтобы продемонстрировать присущие облакам функции (затмение луны, дождь, знамения того или иного свойства) над городом, который случай определил им в качестве пункта назначения. Компактные ватные клубы (очень эффектные с виду) легкой иноходью пересекают небо, растворяясь на фоне лунного лика и обрамляя его на одно мгновение тонкой бахромой волос.
Взгляни Ламприер вверх, он мог бы провести аналогию между этим небесным феноменом и буйствующим в конце улицы оратором, чью голову обрамляла серо-стальная львиная грива. В ярости на какого-то невидимого оппонента оратор размахивает флагом и выкрикивает что-то о суетности, товарообмене и земле наших отцов. Пожалуй, думает Ламприер, слишком поздно для собраний такого рода, но вокруг оратора стоит толпа в пятнадцать или двадцать человек, простите, простите, Ламприер пробирается сквозь нее, «… а хуже всего то, хуже всего то, что…», еще взмах, и снова полотнище флага развевается на ветру… Но Ламприеру так и не удается узнать, что же хуже всего. Он уже не может разобрать слов, он миновал толпу, завернул за угол и готовится войти в таверну, вывеску которой уже разглядел всего в нескольких ярдах от того места, где стоит, теперь поспешить, он почти пришел, столько всего отвлекает, столько всего непонятного, так, ощупью найти дверь, все эти ответы, все эти вопросы… А отец? Не-е-т. Вот мы и пришли…
— Добро пожаловать в Поросячий клуб! — Септимус, фигляр, импресарио, весь в текучем движении, приплясывает на столе. Место, куда попал Ламприер, явно штормит. Мог ли он предположить это, когда соглашался? Вокруг него целая толпа парчовых щеголей всячески веселится с пьяными вдрызг и расхристанными красотками.
— Хрю! — Все как один поворачиваются к нему и хрюкают, чтобы поддержать приветствие церемониймейстера. На самом деле никто (за исключением Септимуса) не кричит, но шум стоит ужасный. Ламприер нервно мигает. Это ли он ожидал увидеть? Септимус, провозгласив во всеуслышание его появление, уже готовится прыгнуть к новоприбывшему через головы стоящих между ними членов Поросячьего клуба: так он сразу привлечет внимание к своему очкастому приятелю и объявит участником всеобщего веселья этот комок нервов, испуганных первым выходом в свет. Он уже приступает к своему маневру — и в этот самый момент какой-то визгливой девице и ее обожателю приходит в голову, что настало время сказать тост. Бутылка взлетает вверх и устремляется вперед вместе с Септимусом, тот в прыжке нечаянно задевает ее ногой и грохается в середину сборища, где наблюдавшие его полет красавицы и франты спасают его от падения.
— Ха! — Он вскакивает на ноги. Бутылка тем временем движется дальше вдоль покинутой Септимусом траектории, пролетает над толпой и заканчивает свой путь — шлеп! — в ладони Ламприера.
— Глотните-ка, — поощряет его голос откуда-то снизу, из-под бока. Он глотает.
— Так вы знакомы? — Септимус выпутался из свалки рук и ног, отмахнулся от восторженных приставаний очаровательницы, украшенной слишком большим количеством туши для ресниц, и приближается с выражением полного самообладания на лице, шаря одной рукой в кармане.
— Копченой грудинки?
— Что?..
Из внутренностей камзола Септимус извлекает самый длинный, самый красный и самый жирный кусок бекона, который Ламприер когда-либо видел. Должно быть, целый ярд в длину. Что это — первая из сегодняшних церемоний? Свинья, которую умертвили ради этого чудовищного куска, была величиной с лошадь, не иначе. Но ведь Септимус и не ожидает, что кто-то на самом деле станет его есть, не так ли?