— Когда меня нашли andartes, греческие партизаны, я был без сознания. Я сдался. Я не знал, ни в какой я стране, ни сколько мне пришлось пройти, чтобы до нее добраться. К задаче этой я подошел, не имея ровным счетом ничего…
— Там просто должен был быть вепрь, в той или иной форме, в том или ином обличье. И охота. Видите ли, Калидон, где собрались греческие герои, — царство прибрежное. Вепрь мог повести их за собой только на север, в горы. В мою сторону. Вот я и увидел их судьбы, поскольку увидеть их самих не имел возможности. А уже через них стал свидетелем той судьбы, от которой мне удалось сбежать, понимаете?
— Ситуация была довольно сложная. В те времена я мало что понял. В горах я был глух и нем, потому что не знал языка, а в лагере были одни только слухи. Немцы готовились к выводу войск из страны, и об этом знали все. Некоторые группы andartes пытались им в этом помешать, другие, наоборот, спали и видели, чтобы они ушли. Естественно, с обеих сторон были элементы блефа. Расставлялись ловушки. И события, в которых я участвовал, вероятнее всего, были частью всей этой игры…
— Эберхардт, оберфельдкоммандант оберлейтенант Хайнрих Эберхардт, если именовать его полным титулом, нес ответственность за все самое худшее. Там были определенные чисто военные цели, ну, скажем, для того, чтобы обеспечить вывод войск, но ближе к концу даже и этого предлога у него не осталось. Ни цели, ни реальных задач, одна только бессмысленная жестокость, казнь египетская гневом и яростью. Печать вепря, вот что я во всем этом тогда увидел…
— Нет. О Фиелле я больше ничего сказать не могу — больше того, что уже сказал. Имя это она взяла себе в качестве пот de guerre
[210]
. По-настоящему ее звали Анастасия Коста, хотя я об этом узнал только после войны. Именно ее стрела и нашла его, фигурально выражаясь, совсем как в мифе, где Аталанта первой ранила зверя…
— А как еще можно было написать об исчезновении? Как? О событиях, которые не оставляют по себе никакого следа, о существах, после которых на земле не остается отпечатков? Существуют земли, которые никого в себя не впускают и ничего не записывают на своей поверхности. Есть такие места. Если поэма становится, как вы изволите выражаться, «таинственной» после того, как мы попадаем в пещеру, — ну что ж, значит, должна существовать некая тайна, которую нам еще предстоит разгадать. Впрочем, дело, конечно, не в этом. То, что происходит, должно оставаться невидимым. Некоторые события только и могут иметь место в подобной темноте. Я пытался выступить в роли свидетеля того, чего сам видеть не мог. Того, что невозможно увидеть…
— Нет, не вполне. Действительно, первое, что я увидел, когда очнулся, было ее лицо, но как образ я начал воспринимать его только после атаки. Там были такие вспышки, ну, понимаете, как будто прорехи в плотном дыму. И Фиеллу из «Die Keilerjagd» я запомнил именно по одной из таких вспышек. Но и тела убитых партизан я видел точно так же. Они свисали с ветвей дерева. Мгновенная картинка — и все. Похоже на гротескную этакую минору. Этот образ превратится потом в картину смерти сыновей Фестия на высотах Аракинфа. А последний образ был — вход в расселину. Позади деревни был такой разлом в скале, и вокруг него — солдаты. А дальний конец этого разлома выводил к Котлу и к пещере. Я, конечно, уже успел пройти по этой расселине, но в бессознательном состоянии. И в следующий раз увидел ее только через полтора года, в совершенно другой ситуации. Тогда уже охотниками стали мы сами. А Эберхардт — дичью…
— Да, своими собственными глазами. Вас интересует — как именно?
— Да.
— Конечно, это варварство, но в деревнях вокруг того города, в котором я провел детство, подобная практика была делом обычным. Не думаю, что горные греческие деревни в этом смысле не похожи на наши. Крестьяне говорят, что, если не сделать этого, пока кабан жив, мясо потом будет вонючее. Но для детей, а в особенности для детей еврейских, предприятие это, конечно, из ряда вон выходящее по своей притягательности: кровь, смерть, ножи. И вероятно, определенные сексуальные коннотации. Это ведь все-таки гениталии. Да и в том, что это именно свинья, тоже есть привкус возбуждения от того, что переступаешь дозволенные пределы. Я-то сам никогда не принимал в этом участия, даже в качестве зрителя, но вот она наверняка видела, как это делается, не раз и не два. Еще в детстве.
И наконец:
— Да, совершенно верно. Именно так, как я это и описал. Потом она просто его застрелила.
Райхман писал быстро, аккуратным убористым почерком.
Поезд выполз из ангара на запасном пути, поезд, похожий на тот, который привез его в Париж. Он стоял здесь с самого его приезда, то есть по меньшей мере шесть лет. Теперь в углах окон трепалась по ветру паутина. Межвагонные переходы громыхали, с пустых сидений поднималась пыль. Вагоны передернуло дрожью, когда настойчивое усилие локомотива пробежало по всей длине состава. Депо заботливо укутало их тенью, но впереди, там, где раскрылись ворота и рельсы уходили в бесконечность, ждал яркий солнечный свет.
Тупой нос локомотива понемногу выполз на свет божий, вытягивая за собой упирающиеся вагоны. В некоторых совсем не было окон, должно быть, почтовые. За ними шли платформы с накопившимися за долгие годы мусорными отложениями: рваные мешки с цементом, разрезанные пополам бочки из-под топлива, пропитанные смолой деревянные шпалы. Никто не ожидал, что этот поезд когда-нибудь снова сдвинется с места, и вот, поди ты, сдвинулся.
Он обратил внимание, что вагонов из ворот уже вышло гораздо больше, чем могло поместиться в депо. Локомотив успел уйти вперед на несколько сотен метров. Он дал сигнал — ме-е-мель! ме-е-мель! — и как только раздался этот звук, состав поменялся еще раз. Начали появляться закрытые вагоны, сколоченные кое-как из неструганых досок и сплошь заляпанные грязью. И таких становилось все больше и больше. Голова поезда почти уже скрылась из виду, но у него по-прежнему было такое чувство, словно он буквально кожей чувствует каждую его часть. Локомотив подъезжал к городу, который он много лет назад покинул ради того, чтобы перебраться в Париж, городу, где должна была ждать его Рут. Одни части состава были в тоннелях, другие ныряли в выемки или проскакивали по виадукам. А хвостовая часть по-прежнему выкатывалась из депо. Когда закрытые вагоны выходили на свет, к ним сразу же кидались люди, мужчины и женщины, которые какое-то время пытались бежать рядом с ними, а потом отставали, выбившись из сил. Он был внутри и смотрел наружу через щели между досками. Он узнавал некоторые лица — Хаим Фингерхут был здесь, и Густль Рихтер, — но по большей части люди были незнакомыми. Они пытались ухватить маленькие клочки бумаги, которые он просовывал в щели. Ме-е-мель! Ме-е-мель! Ме-е-мель!
Остальные вагоны сплошь были пустые. У него был с собой чемодан — собственно, на чемодане он и сидел — и двадцать семь страничек из блокнота, которые он рвал на клочки достаточно мелкие, чтобы можно было просунуть их между досками, зная, что снаружи каждый такой клочок непременно схватит чья-то машущая ему рука, развернет, разгладит и сохранит. Поезд был бесконечным. Он был единственным пассажиром. Скоро он вернется назад, в Венецию.