Волосы упали ей на лицо. Теперь эта девушка воспринималась как-то отдельно от всех прочих пассажиров, которые всячески старались держаться подальше от лежащего на полу трупа. Мертвый разделил живых, мертвые часто так делают, пришло ему в голову позже. Среди них были те, кто не захотел обращать внимание на умирающего человека, те, кто искренне принимал умирающего за пьяного, и те, что перешагнули через труп. Один попытался прийти на помощь, но уступил давлению большинства. Через пару секунд кто-нибудь из них призовет к порядку и спокойствию. Возможно, объявится доктор, который едет на Пляс д'Итали на свидание с любовницей. Вняв его призыву, все прочие погрузятся в молчание и отпустят себе грехи, покуда он, стоя на коленях, будет упорно и тщетно пытаться нащупать пульс.
Но все это будет еще через пару секунд. Ибо пока они пытались разыгрывать жертв, и представление у них, с точки зрения Сола, выходило довольно убогое. С какой бы радостью они сейчас выбежали из вагона, хлынули из вдруг раскрывшихся дверей спотыкливой повадкой впавших в панику животных — или пациентов психиатрической клиники.
Но был ли среди них хоть кто-то, кто оказался бы в состоянии выкрикивать зычным голосом слова приказов или лупить полицейской дубинкой по стенам вагона? Из всех участников этой драмы только он один стоял сейчас снаружи, на платформе. Пожилая чета, благочестиво ушедшая с головой в молитву, буржуазка, молодой рабочий, еще не до конца стряхнувший с себя остатки счастливой грезы, в которой он жестом защитника и спасителя прижимал эту девушку к своей груди — или клал руку на ее грудь. А вот и она сама.
Он перешел через реку по мосту Мирабо, к своему дому. Наружная дверь сперва не пожелала открываться, а потом вдруг распахнулась настежь, когда он налег на нее всем своим весом. Допотопный лифт ждал его. Здешние жильцы неизменно норовили закрыть обе двери и, нажав на красную бакелитовую кнопку, отправить лифт на нижний этаж. С грохотом закрылась медная решетка. Где-то высоко у него над головой дернулся кабель, и кабина передернулась ответной дрожью. Он поплыл вверх сквозь тихое здание.
Если быть до конца честным, то он солгал. Хотя бы перед самим собой.
Войдя в квартиру, он принялся ходить из комнаты в комнату, повсюду включая свет. Из кухни он прихватил стакан и бутылку американского виски, потом пересек маленькую столовую и расположился у придвинутого к самому окну стола. Днем окно выходило на реку, на здание Радио Франс и на беспорядочно сбившиеся в кучу крыши района Мюэтт. Сейчас стекло отражало и заключало в раму изображение комнаты с невысоким потолком. Радом с дверью переполненные книжные полки, частично закрытые кушеткой и двумя деревянными стульями с прямой высокой спинкой, а перед ними — маленький кофейный столик. На переднем плане доминирует лицо мужчины: ему под пятьдесят, а может быть и слегка за пятьдесят, волосы у него черные или темно-русые и редеют. Он закрыл глаза, и экран сразу стал черным. Он открыл глаза.
— Добрый вечер.
Ее жест, адресованный мужчине среднего возраста, одиноко стоящему на платформе, не был ни агрессивным, ни похотливым. Ему. Даже будучи заточена вместе с остальными пассажирами, она была сама по себе, как и все это время. Солу пришло в голову, что, если бы он ездил по этой линии каждый день в то же самое время хотя бы на протяжении одной недели, он, вероятнее всего, встретил бы по второму разу едва ли не всех, кто сидел в вагоне. Кроме нее. И трупа. Вот откуда в ней, судя по всему, это чувство сообщничества. Эти двое ехали другим поездом. Когда вагон поравнялся с ним, она поменяла позу и расставила ноги чуть шире. Они смотрели друг на друга, прямо, не отводя глаз. А потом, одним-единственным небрежным жестом, она опустила руку и задрала юбку.
— Меня зовут Соломон Мемель, — сказал он, обращаясь к собственному отражению. — В силу вполне очевидных причин, принимая во внимание тот факт, что я еврей, а год на дворе стоял сорок третий, я оставил тот город, где вырос, и бежал в Грецию, в район, называемый Аграфа. Что в переводе означает «Неписанные места». Там я сделался свидетелем событий, для тогдашнего времени вполне обыденных. В результате уже после войны я стал знаменит как автор поэмы «Die Keilerjagd», о которой вам, вероятнее всего, доводилось слышать. Очень может быть, что вы принадлежите к тем трем миллионам человек — или около того, — у которых есть эта книга. Может статься, вы ее даже и читали.
Непроницаемая черная амальгама под тонким слоем отражения, транспарант, закрывший фасад Гран-Пале, гуляет по ветру. Прожектора, которые подсвечивают напечатанное на нем изображение, сейчас, должно быть, уже выключили, подумал он. Звук у похрустывающей на ветру ткани стал более темным, складки — более глубокими, рваные ткани сперва разгладились, а потом вытянулись и разошлись, обнажив одну из таинственных ран памяти. Под юбкой у той девушки из метро тоже ничего не было. Он стоял и смотрел на ее странным образом полудетское тело, обнаженное от пояса до верхней части сапог и раздвоенное там, где зияла половая щель.
Но ведь он же врет, врет сам себе, подумал он — вспоминая нужный момент так, как будто он был организован по образу и подобию картины этого англичанина. Что он увидел, когда посмотрел на транспарант, растянутый по фасаду Гран-Пале? Нечто вроде надреза, с сильными сексуальными коннотациями, этакую довольно плоскую попытку повторить «L'Origine du Monde»
[202]
. А что ему запомнилось? Эксцентрический момент одного в остальном ничем не примечательного пятничного вечера на станции «Вокзал Аустерлиц». Само это воспоминание было неправдой. «Ее половая щель» вовсе не «зияла». Он не видел, чтобы она была «раздвоена». Ее лобок был покрыт плотной и лохматой порослью черных волос. На них-то он и смотрел. Через секунду она уронила юбку на место. Глупые, заходящиеся криком пассажиры ничего не заметили. Лжецы. Мы все, подумал он. Воспоминание, вызванное мазней английского художника, лежало за непристойным жестом девушки настолько далеко, насколько вообще может задвинуть память человеческая способность забывать. То, что вспомнилось ему при виде темного провала в центре картины, было — эрзац, обманка, воплощенное забвение. Половые органы девушки — именно то, что он смог себе позволить вспомнить, не вспомнив таким образом то, чего вспоминать не хотел.
— Вне зависимости от того, читали вы мою поэму или нет, — продолжил он, — вам следует знать, что я описал греческую партизанку и в качестве ее самой, и как Аталанту. А немецкий — это мой родной язык.