— Нiколы не мав я у життi такой чести, щоб прапора менi довирылы, — сказал он, и все это приняли.
С купола колонна танков смотрелась иначе. Не то, что через прицел. Они уже двинулись вперед. Танки выглядели мирно и неопасно, они никому не хотели зла. Они хотели только одного: успеть сегодня без помех проехать еще километров десять или пятнадцать, до предписанного пункта, где механики их осмотрят, смажут, подтянут. Чтобы завтра — опять же без помех — покатить дальше, на восток. А вот с этим Чапа никак не мог согласиться.
— Ты чего копаешься? — встретил его Тимофей. — Немцы уже заждались. — Он заметил, что Медведев, погруженный в себя, неслышно шевелит губами, и оборвал его: — Это что за индивидуализм? Кто-нибудь подходящую случаю молитву знает?
— Так шо у мене в каптерцi есть «Псалтырь»… — начал Чапа, но Тимофей его перебил:
— По науке не успеваем. Медведев — вслух сможешь? — Саня кивнул. — Давай.
Саня прикрыл глаза, поднес сцепленные кисти рук ко рту, словно хотел поцеловать их, потом вдруг глаза распахнул. Не открыл — именно распахнул навстречу залитому последним солнцем такому прекрасному миру. Поглядел на долину, на темную в тени гор излучину реки…
— Отче наш…
Никогда не думай наперед о словах молитвы, учил его когда-то отец Варфоломей. Потому что слова молитвы рождаются не из головы, а из сердца. Но когда произносишь их — не спеши, вникай в каждое слово, потому что через твое сердце эти слова говорит тебе Господь…
— Отче наш…
Волна поднималась в нем, вот залила уже горло, но не дала захлебнуться — подхватила и понесла.
— Отче наш! спасибо, что позволил нам родиться и пожить на этой замечательной земле. Спасибо, что Ты доверил нам возделывать ее и хранить для тех, кто придет на нее после нас. Спасибо за наших отцов и за наших нерожденных детей. Прости нам грехи наши, потому что, похоже, другого случая просить Тебя об этом у нас уже не будет. Мы знаем, что Ты крепко на нас рассчитываешь. Не сомневайся: мы Тебя не подведем…
— Аминь, — сказал Тимофей, — а теперь к бою…
Танки были уже близко.
Серая тень наползала на сверкающую ленту шоссе. Как тогда… Господи, как давно это было! Тогда они раздавили эту гадину, размазали по асфальту, выжгли отрубленные, еще трепыхавшие куски ее тела, чтоб и крохи не осталось на развод. Тогда они думали — все! больше никогда, ни одна сволочь… Они не только верили в это; они — знали: здесь враг не пройдет. И вот опять, как в кошмарном сне, все повторяется кадр в кадр: то же место, то же время, те же танки, в том же порядке… Сколько же их, Господи! И сколько раз это будет повторяться! Сколько раз мы должны убивать эту гидру, чтоб у нее не осталось голов!..
Вот такой момент Тимофей пережил. Вдруг. Вот такую внезапную слабость, которая родила отчаяние. Чего уж скрывать — случилось… Но уже в следующий момент он словно вынырнул из омута на поверхность, и почувствовал рядом своих друзей, почувствовал ток любви, который шел от каждого из них…
И опять вернулся к нему покой.
Что они могут доказать мне? — подумал он. И уверенно ответил: ровным счетом ничего. А моим товарищам что они могут доказать? Ничего. Пусть они наступают где-то — здесь им не пройти. Пока я жив, пока хоть один из нас жив, пока хоть эта старая винтовка стреляет — здесь они шагу вперед не сделают.
Пусть перед ними отступает весь мир — мы будем стоять. Даже одни в целом свете. Самые последние…
Дозор был уже в мертвой зоне, а головному танку оставалась еще добрая сотня метров до водостока. И тут Тимофей заметил открытую легковую машину. Она мчалась вдоль танковой колонны, очень большая и очень красивая. Не иначе — начальство…
Спросил: — Чапа, видишь легковушку?
— Не слiпый… — Пальцы Чапы ласково играли колесиками наводки.
— Начни с нее.
— Хутко бiжыть, — с сомнением сказал Чапа.
— А ты постарайся. — Тимофей повернулся к Ромке: — Заряжай фугасом.
Мягко чавкнул затвор.
Тимофей прикинул: вот здесь бы ее…
Что удивительно: он не сомневался. Просто ждал. Рано… рано… еще рано… Ну!
И тут грянул гром.
(окончание следует)
21. Жизнь и мнения Иоахима Ортнера, майора
В его распоряжении были пять суток. «Фюрер ждет вас послезавтра после полудня, — сказали господин генерал. — Он хочет лично вручить вам Крест, потом пообедаете вместе. Если будете ехать безостановочно — успеете к утру, так что останется время и поспать пару часов, и привести себя в порядок. Если вычесть — на обратную дорогу — еще сутки, то в вашем распоряжении, оберст-лейтенант, будут без малого три дня, чтобы погреться в лучах славы и у родного очага…»
Проще и быстрей было бы подсесть в попутный самолет, но в эти дни самолеты летели только на восток, а уж угадать берлинский рейс — это и вовсе было из области фантастики. Кроме того, у майора Ортнера имелась и некая задумка на остающиеся трое суток, и реализация этой задумки без автомобиля становилась проблематичной. Короче говоря, залили бак «опеля» по горлышко, поставили в багажник четыре полные канистры — и вперед.
Проехать через горы прежней дорогой нечего было и думать: пока проберешься через заторы — никуда не успеешь; поэтому сделали крюк, и за четыре часа (тоже не без проблем) добрались до Львова. Оттуда дела пошли проще. Правда, у поляков дороги… ну, это понятно, какие у поляков дороги. Но если нет гербовой — пишем на простой. Через Ржешов и Раву-Русскую где-то уже в сумерках он оказался в Кракове, и только за ним, на северо-западной окраине — уже в свете фар — увидал на указателе поворота желанное «Берлин». Шоссе было еще не такое, как в Европе, и все же. Приунывший «опель» поначалу не поверил своему счастью, но когда понял, что так будет, и будет, и будет… Короче говоря, глубокой ночью они прибыли на место.
Анна, жена дяди, не спала, ждала его с книгой, сама открыла ему дверь. Она не скрывала, как счастлива видеть его. Этому было объяснение: она не имела своих детей (ранение в живот, полученное дядей еще в Первую мировую, лишило его способности к продолжению рода), и все неистраченное материнское чувство отдала племяннику мужа. Анна была единственным человеком из всех близких людей, для кого смерть матери Иоахима не стала ударом: ведь теперь Иоахима она не делила ни с кем! Это видел и дядя, и для его души это было большим облегчением.
Следует сказать, что Анна отличалась замечательной красотой. Здесь слово «замечательный» употреблено не случайно. Ее красота была не только эстетической (дело в общем-то обычное), но имела динамическую природу. Как ни поглядишь — она иная. Вроде бы — то же лицо, и каждая черта — та же, и все же — это уже не та Анна, которую ты видел несколько минут назад. Как будто художник, написавший ее однажды, творил все новые и новые копии, но поскольку при этом менялось состояние его души — менялось и содержание возникавших под его кистью образов. Правда, следует отметить, это важно, что ни малейшего дискомфорта от ее преображения не возникало, потому что там, где была Анна, был покой. Она никогда не смотрелась в зеркало, и ходили слухи, что это неспроста, что — вероятнее всего — она не отражается в зеркале, и еще — что она может в зеркало входить, как мы входим в дверь. Но наверное этого никто не знал, потому что никто не видел ее возле зеркала, а когда дамы, припудривая нос и подкрашивая губы, делали попытки поймать ее в зеркало пудреницы — из этого ничего не выходило. В квартире дяди (кроме походного складного зеркальца, перед которым дядя обычно брился) было лишь одно большое зеркало — в прихожей. Но, провожая гостей, Анна каждый раз останавливалась в одной и той же точке, которая в зеркало не попадала. В общем — история неясная, вся из слухов, без единого достоверного факта; не исключено, что дамы поддерживали жизнь этой сплетни из зависти. Известно, что была одна реальная попытка выяснить истину. К Анне привели, якобы чтоб скрасить традиционный обед, знаменитую в те годы чернокнижницу мадам Домбрович. Мадам держалась замкнуто, демонстрировать свое искусство не стала («простите, милочка, сказала она Анне, но в вашем прелестном доме я чувствую себя, как в фарадеевой банке»), и лишь на следующий день призналась пригласившей ее баронессе, что весь обед ее не оставляло ощущение, что на том месте, где сидела Анна, на самом деле стояло зеркало. «И хотя я не смотрелась в него, — сказала мадам Домбрович, — я знала, что отражаюсь в нем, причем не такой, какой себя сотни раз видела и воспринимаю, а иной; возможно — такой, какой меня задумал Господь…»