— Вы в первый раз? — добавляет он, кивая на мои веревочные бретели.
— Я бы хотел помочь, только больных нет.
— В городе есть больница. Для паломничества сейчас не сезон, но болеют люди в любое время года.
Он протирает витрину круговыми движениями, аккуратно, почтительно, проверяет, чуть отступив назад, чисто ли, и переходит к следующим годам.
— А знаете, почему здесь нет ее? Святой Бернадетты? — продолжает он разговор. — Она-то ведь первой была, ей Богоматерь являлась восемнадцать раз. Вот только она никогда ничего для себя не просила. Так и мучилась всю жизнь, зато после смерти ее тело сохранилось как новенькое. Много ей с этого толку! Да еще и церковь это чудо не признала: посмертное, видите ли.
Я спрашиваю, исцелился ли он сам. Он отвечает, что ничем не болен, но все это принимает близко к сердцу, потому как здешний уроженец.
Я пересек город. Прошел мимо дома, где мои спутники отсыпались, восполняя разницу во времени. Дождь перестал. Поднимаясь к центру, я встретил колонну митингующего медперсонала с требованиями финансирования, льгот, оплаченных отпусков.
Больничные коридоры безлюдны. Я брожу по этажам, заглядываю в открытые двери — нет, не «выбираю», просто даю о себе знать, жду, когда кто-нибудь почувствует мое присутствие. Или просто заметит мои веревочные бретели и попросит транспортировки.
— Молодой человек…
Оборачиваюсь. В дверях, держась за косяк, стоит старичок в вытянутой шерстяной куртке, которая болтается на нем. У него красные глаза, очки висят на шнурке.
— Вы снизу?
Я улыбаюсь, подхожу к нему, киваю: да, я пришел из святилища. Он держит дверь, не давая мне войти в палату. За его спиной я вижу спящую девочку, опутанную проводами и трубками, окруженную десятком аппаратов. В полиэтиленовой шапочке, худющая, с раскосыми, как у китаяночки, глазами. На голубой простыне лежит раскрытый альбом комиксов рядом с плюшевым тигренком. Как будто не было двадцати пяти лет — я вдруг вижу на ее месте себя. Дедушка тянет меня за собой в коридор к автомату с напитками. Я спрашиваю, как зовут малышку.
— Саркома Эвинга. Началось с колена, надо было ампутировать ногу, да родители уперлись. Ее лечили кобальтом, но без толку: паралич и все прочее… Уже две недели в коме. Врачи говорят, что надежды нет. — Он медлит, опустив голову, и добавляет: — Им койка нужна.
— Как ее зовут?
— Тьен.
— Вы издалека?
— Да здешние мы. Из Лонвилье, это по дороге в По. Ее родители совсем убиты горем. Веры в них нет и сил не осталось.
— Вы хотите, чтобы я отвез ее в грот?
— Ее мать ни за что не согласится. Еще когда я на уроки катехизиса стал ее водить, такое было… И потом, нельзя ее везти: вы гляньте, сколько тут аппаратов.
Я вхожу в палату, приближаюсь к девочке. Страницы раскрытого альбома на ее груди колышутся при каждом вдохе под шипение кислородного баллона.
— Это чтобы не так грустно было, — шепчет мне старик. — Я оставил его открытым там, где она остановилась: все думаю, вдруг очнется…
Фраза обрывается гримасой и сдавленным рыданием. Но глаза его сухи. Он дошел до того предела, где нет ни горя, ни иллюзий, ни надежд. Выплакал все слезы, отдал все силы, взвалил на себя чересчур тяжкое бремя.
— Мне пора, — смотрит он на часы, — надо еще хлеб сегодня испечь. Приходится одному управляться, у сына-то руки совсем опустились. Вы можете остаться, хоть ненадолго? Чтобы с ней кто-то был.
Я киваю, глядя на тумбочку у изголовья, где молитвенно склонилась пластмассовая Дева Мария, наполненная до половины.
— Я каждый день хожу за водой к источнику. И каждую четверть часа смачиваю ей губы. Если вспомните, в половине…
— Доверьтесь мне.
Старик смотрит на меня, подняв бровь, что-то в моем тоне его удивило. Он бормочет «спасибо», наклоняется поцеловать опутанную трубками внучку.
— Я скоро вернусь, милая. С тобой побудет этот дядя, он хороший. Поговорите с ней, — тихо добавляет он, — я уверен, что она все слышит.
Набросив дождевик, старик уходит. Я сажусь на еще теплый стул, беру свободную ручонку, всю в синяках от уколов. И обращаюсь к Лурдской Богоматери, прошу разрешения войти в контакт с девочкой Тьен, воззвать к ее молекулам-гонцам, объявить им всеобщую мобилизацию.
— Талифа-куми… Талифа-куми
[23]
…
Я повторяю и повторяю слова Иисуса: «Девочка, тебе говорю, встань». Смеркается, а ее ручонка все такая же холодная. Я ничего не чувствую. Никакого ответа, никакого отклика, никаких признаков жизни кроме совсем слабенького пульса. Я помню то ощущение электричества во всем теле, тот восторг, что я испытал, когда лечил клен. Ничего этого нет, но ведь я сам теперь стал другим.
Каждую четверть часа я смачиваю губы девочки водой из грота, осеняю ее лоб крестным знамением и шепчу: «Отче наш, сделай так, чтобы она вышла из комы, чтобы выжила, чтобы выздоровела, чтобы выросла и стала такой же, как все дети…»
Почему же Бог больше не отвечает на мою молитву? Чего тогда стоит кровь в моих жилах и вся эта духовная подготовка, которой они истязали меня столько месяцев? Каким я был в июле, таким и остался — куда меньше уверен в себе, и только. Взявшись меня учить, они посеяли сомнение. Не дали мне развить дар целителя, чтобы, мол, «сосредоточиться на духовности», и этим убили мою наивную веру, единственно истинную, ту, что позволила семи тысячам чудесно исцеленных в Лурде, признанным и непризнанным, совершить невозможное. Теперь я усвоил все, что был должен, и соответствую своему происхождению, но мой инстинкт они подменили энциклопедическими знаниями. Я был смиренным — а стал скромным. Они сбили меня влет, подрезали крылья, чтобы я от них не упорхнул. Моя вера теперь разложена по полочкам, корректна, презентабельна, но двигать горами она больше не может. Им одного надо — чтобы меня признал Ватикан; для этого они меня обтесали, стерилизовали, подогнали под стандарт эпохи. Декоративная фигура, живая реликвия, оборотный капитал — и ничем не грозит. Для них кровь Иисуса в моих венах и артериях — все равно что святая вода, которая здесь течет из кранов. Все, с меня хватит. Пусть берут у меня хоть бутыль на анализ и везут в Рим на апробацию, а я останусь здесь. Даже если бессилен помочь. Останусь, чтобы проводить в последний путь обреченного ребенка, который умрет, потому что я утратил веру в себя.
Я беру комиксы, открытые на той странице, где она остановилась, и начинаю читать ей подписи, объяснять картинки. Утенок Дональд и его племянники сменяют мои «Отче наш», и на сердце отчего-то снисходит покой.
«Бииип!» Я вздрагиваю. И снова: «Бииип!» Смотрю на экран над кроватью: горизонтальная линия вздыбилась зигзагами, и они становятся все чаще.