Но как бы то ни было, именно тот уик-энд ознаменовал начало перемен. Темные промежутки между фонарями стали короче и случались реже — верный признак того, что поезд приближается к знакомым местам и скоро в окнах замелькают ярко освещенные улицы родного города. Дом был их козырем, их ненаглядным сокровищем, и в те выходные они показывали его мне не торопясь, постепенно, словно пытаясь растянуть удовольствие: головокружительные комнатушки в угловых башенках, высоченный чердак — балки едва различимы в полумраке, увешанные колокольчиками огромные старые сани в подвале, в которые, наверное, когда-то запрягали четверку лошадей. В бывшем сарае для экипажей теперь жил смотритель. («Кстати, вот идет миссис Хэтч. Милейшая женщина, но муж у нее — адвентист седьмого дня или что-то в этом роде, очень строгий. Когда он заходит в дом, мы тут же убираем спиртное. — А то что? — А то он впадет в депрессию и начнет разбрасывать по всему дому душеспасительные брошюрки».)
Чуть позже мы прогулялись к озеру (как выяснилось, землевладельцы, имения которых располагались на его берегах, договорились, что озеро будет находиться в общем пользовании). По дороге мне показали теннисный корт и старую беседку — толос
[33]
с дорическими колоннами, стилизованный под храмы Помпеи в соответствии с эстетическими воззрениями Стэнфорда Уайта,
[34]
и (как язвительно добавил Фрэнсис, которого раздражали эти викторианские потуги на классицизм) достойный послужить декорацией к фильмам Гриффита и де Милля.
[35]
Эта гипсовая бутафория, сообщил он, в свое время была заказана по каталогу «Сире, Роубак» и доставлена в разобранном виде. Парк кое-где сохранил остатки своего первоначального, по-викториански правильного и опрятного вида: осушенные пруды, где раньше плавали карпы, длинные белые колоннады, которые когда-то увивал плющ, аккуратно выложенные камнями границы дорожек между клумбами, где цветов давно уже не было и в помине. Однако по большей части эти следы былого величия едва проступали: живые изгороди буйно разрослись, а местные породы деревьев — лиственницы и ржавые вязы — совсем задушили оставшиеся кое-где айву и араукарию.
Безупречно гладкая поверхность озера, притаившегося среди берез, ярко блестела на солнце. В зарослях тростника виднелась маленькая деревянная лодка, белая снаружи и синяя внутри.
— А мы можем на ней покататься? — с любопытством спросил я.
— Конечно. Только не все вместе, а то утонем.
Я не плавал на лодке ни разу в жизни. Со мной отправились Генри и Камилла. Генри положил пиджак на банку и, закатав рукава по локоть, взялся за весла. Позже я хорошо познакомился с его манерой разражаться увлеченными, дидактическими, абсолютно самодостаточными монологами на тему, увлекавшую его в данный момент: племена катувеллаунов, поздняя византийская живопись, охота за головами на Соломоновых островах. В тот день, я помню, он говорил о Елизавете и Лестере: убитая жена, королевская барка, королева верхом на белом коне обращается к войскам у форта Тилбери, а Лестер и граф Эссекский держат повод… Поскрипывание весел и убаюкивающее гудение стрекоз сливались с его монотонным профессорским голосом. Камиллу клонило в сон, ее щеки горели румянцем, рука свесилась в воду за бортом. Облетавшие с берез желтые листья медленно кружились в воздухе и опускались на озерную гладь. Лишь много лет спустя, далеко-далеко от тех мест я прочитал в «Бесплодной земле» Элиота эти строки:
Елизавета и Лестер
Под взмахи весел
Корма красовалась
Ракушкой морской
Красной и золотой
Рябью внезапной
Подернулся берег
Ветер с востока
Нес над потоком
Россыпь колоколов
Белые башни
Вайалала лайа
Валлала лайлала
[36]
Мы доплыли до другого берега и повернули назад, почти ослепленные блеском воды. Вернувшись, мы застали Банни и Чарльза на веранде. Они играли в карты, жуя сэндвичи с ветчиной.
— Эй, выпейте скорей шампанского! — приветствовал нас Банни.
— А то выдохнется.
— Где оно?
— Вон, в заварочном чайнике.
— Мистер Хэтч пришел бы в ярость, если б увидел на веранде бутылку, — пояснил Чарльз.
Они играли в «пьяницу» — это была единственная карточная игра, которую знал Банни.
В воскресенье я проснулся рано. В доме стояла тишина. Накануне вечером Фрэнсис отдал мою одежду миссис Хэтч в стирку и одолжил мне купальный халат; накинув его, я спустился, собираясь, пока никто не проснулся, немного посидеть на веранде в одиночестве.
Снаружи было прохладно и безветренно, небо подернуто белесой дымкой, какая бывает только осенним утром, плетеные стулья мокры от росы. Живые изгороди и лужайку перед домом накрыла сеть паутинок, на которых словно изморозь искрились бусинки росы. Готовясь к перелету на юг, ласточки беспокойно сновали у карнизов; издалека, с другого берега озера, укутанного одеялом тумана, донесся резкий одинокий утиный крик.
— Доброе утро, — раздался ровный голос у меня за спиной.
Вздрогнув, я обернулся и увидел, что на другом краю веранды сидит Генри. Он был без пиджака, но в остальном — в такую-то рань — одет безупречно: острые стрелки брюк, сияющая белизной накрахмаленная рубашка. На столике перед ним, среди книг и бумаг, примостились кофеварка эспрессо, испускавшая облачка пара, и маленькая чашечка, а в пепельнице я с удивлением заметил дымящуюся сигарету без фильтра.
— Что-то ты спозаранку, — сказал я.
— Я всегда встаю рано. По утрам мне работается лучше всего.
— Чем занимаешься? Греческим? — спросил я, взглянув на книги.
Генри поставил чашку на блюдце:
— Перевожу «Потерянный рай».
— На какой язык?
— На латынь, — торжественно произнес он.
— Вот как. А зачем?
— Хочу посмотреть, что у меня выйдет. На мой взгляд, Мильтон — величайший английский поэт, я, например, ставлю его выше Шекспира, но иногда мне становится досадно, что он предпочитал писать по-английски. Конечно, он сложил немало стихов на латыни, но это было еще в студенческие годы. В «Потерянном рае» он доводит английский до пределов возможного, но я думаю, что язык без падежных окончаний в принципе не может поддержать тот структурный порядок, к торжеству которого он стремится.