Просто во времена манагерства в рекламном агентстве она видела себя деловой женщиной, карьеристкой, селф-мейд-вумен — и это ее самоощущение почти не изменилось в последние три года, когда она сперва ходила, потом сидела то с Ильюшкой, то с Глебом. Работа менеджером по проектам не была ей ни в удовольствие, ни в тягость, но, уйдя в первый отпуск по уходу, обратно возвращаться она не захотела — хотя на второго ребенка ее вроде как уломал Смирницкий (о чем ему потом было многажды напомнено), инициатива, разумеется, принадлежала ей (правда, она сама была убеждена в обратном). И как она не напрягалась в офисе, так не скучала и теперь, гуляя то с коляской («…Мы покакали обычной горчицей, но почему-то пенистой…» — «У нас то же самое было. Я газоотводную трубочку вставляла: он через нее прокакается, пропукается и спит спокойно…»), то с глянцево-бумажными пакетами с брендами на боках («…Все эти „Зары“ и „Бенеттоны“ — для бедных студенток…» — «О чем ты вообще! Нет, я считаю — только элитные линии…»).
Строго говоря, с желанием или нежеланием работать Танино решение заводить второго связано было мало — как, собственно, и с желанием/нежеланием воспитывать двоих: воспитывали-то больше Валентина и Славкины родители, а практически все серьезные решения времен Таниного замужества были эпизодами ее непрекращающейся войны за Смирницкого. Каковая война — сначала с предыдущей женой, потом с ним самим (за безоговорочное доминирование), потом с «этими суками»: с одной, другой, третьей — и была главным содержанием Таниной жизни в отчетный период.
Никогда бы, ни за что она себе в этом не призналась — ведь все четыре года знакомства со Славкой Таня культивировала в нем осознание того, что она ему нужна куда больше, чем он ей. Сама она уверилась в этом еще в начале его напористо-заискивающего, покорно-неотвязного, беззащитно-ошеломительного ухаживания (во время коего перед подругами она использовала в Славкин адрес все запасы сарказма, но внутри себя разомлела совершенно) — и не расставалась со своей уверенностью даже после всех его повторяющихся «скотств» и всех его сменяющихся блядей. Даже устраивая Смирницкому затяжные истерики и вываливая на подруг часовые монологи о его мудачестве, в собственных глазах Таня оставалась самодостаточной единицей, заведомо вышестоящей сущностью, исповедующей в отношении всех мужиков с их хамоватостью, придурковатостью и похотливостью ироничное пренебрежение, покровительственную брезгливость — здесь Таня тоже была солидарна с дамским глянцем. Слово «стерва» для нее было безусловно хвалебным.
Презрительно-уверенная, льдисто-высокомерная у себя в воображении, на деле она частенько плакалась (подругам), дулась (на Славку; Смирницкого, всегда для всех бывшего Владом, она звала только Славой) и пребывала в постоянном раздраженном недовольстве. Не устраивало ее многое — от ламината этого нищенского (она же говорила, что хочет паркет из мербау!) до Валентининой привычки лазить в их холодильник как в собственный — но практически все Танино недовольство так или иначе замыкалось на один объект: тот самый, на который с некоторых пор замыкалось для нее все вообще. И даже хмуро разглядывая отвратительный, оранжевый, ненатуральный оттенок собственного загара, она чувствовала стремительно нарастающую злость на Смирницкого, который жмотится лишний раз к тайчикам ее свозить, заставляя как какую-нибудь девку-секретутку в солярий таскаться.
Танюша знала, что ей многие завидуют (втайне она следила за подругами — и начинала беспокоиться, если не замечала необходимых признаков зависти): считают, хорошо устроилась — но сама она вовсе так не думала. Почему, в конце концов, она должна жить в этой провинции засранной? Что, в свои тридцать четыре Смирницкий не мог бы быть москвичом? Разное чмо, не пойми кто, водители-строители в Москве устраиваются, Виолеттка давно там — а мы почему-то должны в заднице сидеть. Ну хорошо, он раздолбай, ему лень лишний раз пошевелиться, если дело не касается походов налево; хорошо, на жену он вообще насрал — но хоть бы о детях подумал: им, значит, тоже из-за него тут гнить? У него двое детей (в Таниных мыслях фигурировала исключительно такая цифра) — он об этом хоть помнит, мужик хренов, глава семьи? Ему, видите ли, «не важно, где ты живешь, важно, что ты из себя представляешь» — наглая, идиотская, инфантильная отмаза, в которую сам он, похоже, поверил: ну не признаваться же себе, что ты ленивый лох, у которого даже амбиций нормальных нет и интереса ни к чему, кроме очередной малолетней профурсетки из очередного пиар-отдела…
Но чем чаще и злей она вслух и про себя его крыла, чем решительней настаивала на абсолютной в нем незаинтересованности, тем острей, отчаянней, категоричней ей хотелось того единственного, что на самом-то деле было ей всегда по-настоящему нужно, — чтобы Славка, гад, кобель, свинья, слизняк скользкий, постоянно, неотлучно, ежесекундно был при ней, с ней, вот тут вот, рядом, и ни о чем, кроме нее, не думал, ничего, кроме нее, не замечал, чтобы не отрываясь смотрел с фирменным своим растроганно-испуганным выражением и неуверенно поглаживал независимо убираемую в произвольный момент ее идеально и остро наманикюренную руку. Свое право на это Таня в глубине души полагала неотъемлемым и исключительным, подтвержденным, в конце концов, статусом законной жены; факт же, что она такая у него не первая и не вторая, ею свято игнорировался, а предположение, что, может, и не последняя, — изничтожалось на дальних подступах к сознанию. Допустить возможность потери чего-то столь существенного уже значило подставить под серьезное сомнение картину мира, в котором Танюша жила всю жизнь и главным свойством которого была неизменность, неподверженность катаклизмам. О том, может ли такой мир быть безальтернативным, Таня тем более не думала.
И уж конечно ни о чем она не думала ни тогда на Текстильщиков, когда этот мент ткнул ее чем-то в висок, ошарашив мгновенной дикой болью, вышибив сознание и почти что жизнь, ни в деревенском доме, когда ей, бьющейся и орущей во весь голос, он заталкивал в расквашенный рот ее собственные порванные трусы, ни в чулане, на матрасе, на котором она валялась, мелко трясясь, то ли плача, то ли икая, не в силах пошевелиться, даже чтобы стереть кровь и сопли с губ или отлепить от ног мокрый теплый подол, ни в комнате на трещащей, скрежещущей кровати, в которую он молча с силой вминал ее лицом, едва не выворачивая из сустава привязанную руку, наваливаясь сверху с нетерпеливым сопеньем и невнятным матом… Она снова и снова терпела, ноя, покряхтывая, с усилием дыша в пыльное, кислое от ее собственного пота покрывало, кое-как вытиралась его углом. Пристраивалась над мятым ведром, глотала воду из приносимой этим, третьим, кастрюльки, даже жевала что-то, в одиночестве иногда судорожно всхлипывала, тихо поскуливала, массировала пальцами левой бесчувственную правую кисть… — не думала.
На месте гламурной интеллектуалки обнаружилось существо, которого прежняя Таня ни за что бы в себе не заподозрила: такое небольшое, молчаливое, терпеливое животное (сродни, может быть, черепахе), почти без эмоций, зато с подспудно обострившимися инстинктами. Невозможно было сказать, какая из этих двух Тань настоящая — да и не было их двух, разных, как не было на самом деле разных реальностей, в которых она, оно существовало. Жизнь как реальность едина, внеположена твоим о ней представлениям, и жизнь индивидуальная, как процесс, определяется не этими представлениями, а твоими адаптивными способностями — и Таня приспосабливалась, утрачивая мышление, зато обнаруживая некую интуитивную сообразительность. Она, во всяком случае, сообразила со временем, что от этого третьего, бомжеобразного, хромого, со страшной распухшей рожей и черными кольцами на запястьях, практически на нее не глядящего — лишь изредка вдруг косящегося, коротко и внимательно, — можно дождаться чего-нибудь необычного.