В том, что она сказала, не было ни слова неправды. Она назвала их, сидящих за столом, трусами, боящимися собственной тени. Вялыми, не приспособленными к жизни городскими мальчиками, которым легче делать вид, что всё как-то образуется само собой. Она произнесла «четыре месяца сидеть на заднице», она сказала даже «жевать сопли» – всё тем же тихим, невыразительным голосом, от которого мороз шёл по коже, голосом заклинательницы змей. И ни один из них не возразил ей, словно под воздействием какого-то необъяснимого гипноза – ей даже не нужно было на них смотреть. Опустив голову, она почти шептала. «Всё это время, – сказала она, – в двух километрах отсюда стоят два пустых огромных дома, набитых консервами. Сначала вы боялись заразы, – сказала она, – теперь вы боитесь этих мужиков, вы отдали им нашу еду и заставили нас улыбаться им за десяток жалких конфет. Вас четверо, – сказала она, – неглупых, здоровых, с руками, вы даже стол этот кособокий за всё это время не поправили. Мы четыре месяца подряд скачем по этим скользким камням, там уже ступить некуда, на ветру, как собаки, как свиньи, едим эту рыбную бурду и моемся в тазу».
Папа шевельнулся.
– Тебе никто не обещал здесь курорт, – хмуро начал он, не поднимая глаз.
– Мне вообще никто ничего не обещал, – отрезала она жестко. – Я знаю, почему я здесь. – Она легко, мимолетно прижала губы к светлой детской макушке. – Я не хочу, чтобы он жил – так.
– Как – так? – спросил Серёжа – похоже, гипноз начал, наконец, проходить. – У нас есть дом. У нас есть еда. Через месяц прилетят утки.
– А потом? После уток? У тебя есть хоть какой-то план, кроме этих чертовых уток?
Он ей не ответил. Вот как это было, думала я, глядя на его лицо, узнавая это выражение – уголки губ, брови, – спор за спором, год за годом, без маскирующих улыбок, без игр, без нежных интонаций. Без снисхождения, без пощады. Одна только неудобная правда. Удивительно, что ты продержался так долго.
– Я не хочу туда идти, – сказала она, и по голосу её было понятно: сейчас всё закончится – всё, что она им говорила, и больше она ничего уже не добавит. – Я боюсь их не меньше, чем вы. Но еще больше я боюсь не дожить до весны. Мы уходим, – она подняла на Серёжу прохладные светлые глаза, – а ты попробуй, останови нас. Или иди с нами.
Он сморщился, будто от зубной боли, и отвернулся к окну. Остальные просто сидели молча, как невольные, непричастные свидетели вышедшей из-под контроля семейной ссоры, которую людям невовлечённым лучше всего переждать, сделать вид, что они её даже не слышали, чтобы, выждав приличное время, вновь заговорить о чем-нибудь нейтральном. Каким-то непостижимым образом оказалось, что всё, сказанное сейчас, сделалось вдруг очень личным и касалось теперь только её и Серёжи, только их двоих, и тогда я сказала:
– Я тоже, – хриплым, незнакомым голосом, глядя в его беззащитный затылок, мучительно желая протянуть руку и погладить спутанные русые волосы; мне всё равно не дотянуться отсюда, из середины комнаты, где я стою уже битый час, как на сцене, и молчу, какого черта я всегда молчу, ты будешь мной недоволен, ты уже недоволен, но мне давно пора начинать говорить, иначе я просто сойду с ума. – Я тоже ухожу. В конце концов, это была моя идея.
Сережа так и не посмотрел на меня. Поднявшись с места, он оглядел комнату – не нас, мгновенно превратившихся в зрителей, наблюдающих за тем, что он сделает дальше, потому что он должен был, конечно, что-нибудь сделать. Смотря поверх наших голов, как если бы внезапно остался в комнате один, он шарил глазами по стенам, по ржавым загнутым вверх гвоздям, на которых были развешены наши куртки, наши полотенца, запасные теплые вещи, даже связанные шнурками ботинки – почти весь наш нехитрый скарб, которому не было места на полу, – и нашёл наконец то, что искал: одно из своих охотничьих ружей, не то, с которым ходил теперь по лесу, а другое, которое лежало у Лёни в машине в тот злополучный день, когда его пырнули ножом.
Серёжа дёрнул ружьё на себя – кожаный, закисший от времени ремень нехотя соскочил с гвоздя. По-прежнему ни на кого не глядя, Серёжа стащил со стены первый попавшийся рюкзак и вывалил его содержимое – какие-то свитера, шерстяные носки и прочее зимнее барахло – на ближайшую кровать, прямо на ноги съежившейся на ней Наташи. Та протестующе пискнула было, но затем принялась послушно сгребать руками рассыпающиеся вещи, чтобы не дать им совсем раскатиться, продолжая следить глазами за Серёжей – без возмущения, а, скорее, с каким-то жадным любопытством. Мы все – все без исключения – в эту минуту смотрели на него именно так – с любопытством, поглотившим все прочие чувства.
Держа опустевший рюкзак в руке, он шагнул за перегородку – мне пришлось посторониться, иначе он, пожалуй, сбил бы меня с ног, и там – это было видно только мне, стоящей посреди комнаты, – принялся запихивать в него маленькие желтые коробки с патронами, много, одну за другой, и остановился только, когда рюкзак наполнился почти наполовину, а потом с силой затянул веревку, вскинул рюкзак на плечо и пошёл к выходу – мне снова пришлось отпрыгнуть – с ружьём, рюкзаком и курткой, которую даже не надел, а просто держал в руках. Входная дверь звонко хлопнула, закрываясь за ним.
Я смотрела на дверь и думала, что ведь, наверное, мне нужно было спросить «куда ты?». Я должна была это спросить и не спросила, и вместо этого стою сейчас и спокойно смотрю на дверь, чувствуя внутри непривычную гулкую пустоту в том месте, где располагался точный горячий сонар, всегда безошибочно направленный в любое место, где бы ему ни случалось находиться: в другой комнате, на соседней подушке, в пятистах метрах отсюда – на озере, на том берегу. Мне всё равно. Я даже не подойду к окну.
За моей спиной громыхнул по истерзанным доскам отодвигаемый стол, затопали шаги, и Мишка, одеваясь на ходу, выскочил следом за Серёжей, и только тогда, только в этот момент, когда я увидела узкий нестриженый затылок моего сына, выбегающего за дверь, не оглянувшись, я вдруг поняла, что ни разу не сказала – «мы». Ни вчера, пока спорила с Серёжей у остатков рыболовной стоянки, ни сегодня, спеша добавить свою решимость к решимости этой женщины, потому что моей собственной ни за что бы не хватило, я не сказала – «мы уходим», я сказала – «я ухожу». Я даже о нём не вспомнила.
* * *
Я нашла Мишку снаружи, за углом дома – там, где, плотно сложенные друг на друга вдоль дощатых стен, хранились напиленные заранее дрова. Он уже успел вытащить несколько замерзших, разрубленных надвое березовых поленьев на снег и теперь задумчиво разглядывал оставшиеся. В декабре, когда мы добрались, наконец, до озера, две стены этого маленького дома были доверху, до самой шиферной крыши закрыты подготовленными для растопки штабелями, оставленными предыдущими визитерами, – «лесная вежливость, – объяснил мне тогда Сережа, – восполнить израсходованный запас дров, оставить в доме чай, соль, спички и прочие мелочи для тех, кто воспользуется домом после тебя».
Я помню, что подумала тогда – одному человеку ни за что не заготовить такое количество за те несколько недель, что он гостит здесь, в этих хлипких стенах; эта поленница собрана десятками безымянных рыбаков, охотников и туристов, и нижние ее ярусы, возможно, лежат здесь уже много лет. А еще я подумала, что последним до нас здесь был какой-нибудь московский или питерский любитель рыбалки, приехавший сюда в отпуск на две сентябрьские недели – перед самым отъездом, прежде чем снять с веревок закоптившуюся рыбу, он оглядел опоясывающую дом тугую, слежавшуюся дровяную ленту, прикидывая, сколько сухих березовых стволов – один или два – понадобится для того, чтобы заполнить образовавшуюся с одного конца стены пустоту, а потом, вооружившись пилой и топором, отправился искать подходящие деревья – здесь же, на острове, или, может, на том берегу, и уехал только после того, как негласный этот долг вежливости был выполнен.