Теперь ей понадобился ночной горшок, она осторожно выдвигает его из-под кровати и использует, подобрав полы халата. На подтирке остается красная, словно кадмиевая полоска, и ей приходится порыться в комоде в своей гардеробной в поисках полотняных прокладок, которые Эсми сложила в верхнем ящике. Еще месяц без надежды. Кровь кажется особенно ужасной после того сна: она видит, как она заливает белое лицо, капает на камни мостовой; кровь женщины смешивается с уличной грязью и кровью мужчин, умерших за свои убеждения.
Она задувает свечу, опасаясь, что Ив снова проснется, слезы жгут ей глаза. Она думает об Оливье. Нельзя рассказать ему свой сон — ему будет слишком больно. Но сейчас ей хочется, чтобы он был здесь, сидел в дамастовом кресле у окна, обнимая ее. Она отыскивает теплый халат и сидит одна, с распущенными волосами, с залитым слезами лицом. Будь он здесь, он бы сначала сел в ее кресло, его длинная худощавая фигура заполнила бы пустоту. А она бы тогда свернулась у него на коленях, как ребенок. Он бы обнял ее, утер слезы, укутал бы ей плечи и колени халатом. Он самый нежный из всех, кого она знает, этот мужчина, стоявший когда-то под пулями с блокнотом для зарисовок в руках. Но с какой стати, думает она, ему утешать ее? Разве его горе не горше? С этой мыслью к ней возвращается сон, и она сворачивается в комочек в кресле, обнимает себя за плечи, локтями прижимая груди, и ждет, пока его прошлое уляжется в ней.
Глава 59
МАРЛОУ
Подъезжать с этого направления к Нью-Йорку всегда было роскошью. Силуэты высотных зданий вставали на горизонте прежде самого города и походили на ряд копий: Всемирный торговый центр, Эмпайр-стэйт, Крайслер-билдинг и еще множество небоскребов, неизвестных мне названий и назначения: банки, надо полагать, и громады офисных зданий. Трудно было представить себе город без этого высотного силуэта, каким он был лет сорок назад, а теперь еще труднее мысленно вернуть в него силуэт башен-близнецов. Я ощутил прилив бодрости, отоспался вволю и предвкушал встречу с шумным городом. К тому же прибавлялось ощущение отпуска или по крайней мере лишнего выходного — уже второй раз всего за несколько месяцев. Я в сотый раз проверил мобильный: сообщений из Голденгрув и от моих частных пациентов не поступало, так что я был совершенно свободен. Мне приходило в голову, что могла бы позвонить Мэри, но она не звонила, да и с какой стати? И мне придется переждать еще несколько недель, прежде чем можно будет снова позвонить ей. Я опять пожалел, что она не позволила поговорить с ней, как с Кейт, хотя видеть ее слова на бумаге было редкостным удовольствием, и повествование, надо полагать, получалось более откровенным, чем было бы в беседе лицом к лицу. Только оставив сумку в отеле и выйдя в Виллидже, я сообразил, почему бессознательно выбрал этот район. На этих улицах жили Роберт и Кейт: он каждый день приходил сюда на занятия, сидел в барах с друзьями, обмениваясь с ними мнениями и свитерами, выставлял свои работы в окрестных мелких галереях. Жаль, что Кейт не называла мне адресов, хотя вряд ли я стал бы отыскивать здания и разглядывать их, задрав голову: «В этом доме жил Роберт Оливер». Все же я ощущал его присутствие и на удивление легко представлял его еще не перевалившим за тридцать: таким же, как сейчас, только без серебра в путанице кудрей. Кейт оказалась более загадочной — конечно, она была тогда другой, но какой, я пока не знал.
Я полушутя отыскивал их взглядом на улицах: вон та девушка со светлой стрижкой, в длинной юбке, и студент с папкой на ремне через плечо — нет, Роберт был выше и мощнее всех в этой густой толпе. Он выделялся бы в ней так же, как в Голденгрув, хотя Нью-Йорк был лучше приспособлен, чтобы впитать его жизненную силу. Мне впервые пришло в голову, не началась ли его депрессия просто оттого, что он оказался не на своем месте: такой крупной, заметной личности нужно соответствующее окружение. Не начал ли он постепенно увядать, оказавшись оторванным от Манхэттена? Это ведь Кейт хотела жить в маленьком городке, тихой гавани для детей. Или же удаление от бурной городской жизни Нью-Йорка только усилило в нем решимость следовать своему призванию? Не тот ли яростный напор заметила в нем Кейт, когда он расписывал чердак и просыпал занятия в Гринхилле? Не стремился ли он добиться увольнения, которое оправдало бы его возвращение в Нью-Йорк? И почему, бежав наконец из Гринхилла, он направился не в Нью-Йорк, а в Вашингтон? Можно ли считать этот выбор доказательством его привязанности к Мэри или дело в том, что его темной леди уже не было в Нью-Йорке, если только она вообще когда-нибудь там была?
Я миновал место, где Дилан Томас, можно сказать, умер в канаве — по крайней мере там его нашли, прежде чем увезти в больницу, из которой он уже не вернулся — и ряд домов, в которых Генри Джеймс разворачивалось действие романа «Вашингтон-сквер». Об этом напомнил мне утром отец, достав томик с полки в кабинете и глядя на меня сквозь свои слишком слабые очки: «Ты еще находишь время читать, Эндрю?» Героиня книги жила в доме, выходящем прямо на площадь, и, отвергнув наконец жадного до денег поклонника, занялась своей вышивкой. «Навсегда», — вслух прочел отец.
Опять же конец девятнадцатого века; я задумался о Роберте и его таинственной леди в платье с пышной юбкой, с крошечными пуговками — с глазами, такими живыми, какой не бывает краска. В то утро нагретая летним солнцем Вашингтон-сквер была тиха, люди беседовали на скамейках так же, как люди прошлого поколения, как я беседовал когда-то с той женщиной, на которой думал жениться, а время проходило и исчезало, и мы исчезли вместе с ним. И утешительно было видеть, что город и без нас продолжает жить.
Я съел сандвич в уличном кафе, потом вошел в подземку на Кристофер-стрит и доехал до Семьдесят девятой Западной улицы, где пересел на автобус. Центральный парк пышно зеленел, народ катался на роликах и велосипедах, «бегуны трусцой» с трудом спасались от смерти под колесами. Настоящая суббота, Нью-Йорк чистой воды, я не видел его таким много лет. Мне яснее прежнего вспомнился собственный нью-йоркский мир, сосредоточенный вокруг Колумбийского университета, где я учился и жил в общежитии. Нью-Йорк для меня означал юность, так же как для Роберта и Кейт. Я вышел из автобуса и пешком прошел пару кварталов до музея Метрополитен. Ступеней не видно было за посетителями, рассевшимися на них, как стая птиц. Люди фотографировали друг друга, вспархивали, чтобы купить хот-дог, поджидали такси или друзей или просто давали отдых усталым ногам. Я пробрался между ними и вошел.
И вспомнил, что не бывал здесь больше десяти лет. Как я допустил, чтобы столько времени пролегло между мною и его чудесными дверями, гулким вестибюлем со свежими цветами в урнах, с потоком людей, с разверзшимся с краю входом в Древний Египет? Несколько лет спустя моя жена одна побывала в музее и рассказала мне, что под главной лестницей открыли новый отдел. Она завернула туда, устав от блужданий, и обнаружила выставку Византийского Египта. В маленьком зале могло поместиться не больше трех человек; войдя, она оказалась одна среди нескольких старинных превосходно освещенных предметов. И, рассказывала она мне, у нее к глазам подступили слезы, потому что при виде их она почувствовала свою связь с другими людьми. («Но ведь ты была там одна», — сказал я. Она ответила: «Да, наедине с вещами, которые кто-то сделал».)