У меня мелькнула мысль пригласить с собой в Нью-Йорк Мэри, но слишком сложно было предугадать, что из этого выйдет, как она примет приглашение, как решить или хотя бы поднять вопрос с номерами: отдельные или нет? Уместно было бы побывать в музее вместе с ней, ведь прошлое Роберта Оливера поглощало ее не меньше, если не больше, чем меня. Но это было слишком сложно устроить. В конце концов я даже не сказал ей, куда собираюсь, она не звонила уже пару недель, и я полагал, что она объявится, когда готово будет продолжение мемуаров о Роберте Оливере. Позвоню, когда вернусь, решил я. Сотрудникам я сказал, что пропущу один рабочий день, потому что еду к отцу, и оставил им обычное распоряжение касательно Роберта и других неспокойных пациентов: наблюдать особенно внимательно.
С Пенсильванского вокзала я сразу отправился на Центральный, чтобы попасть на поезд Нью-Хейвенской линии: я собирался переночевать у отца, а потом уже вернуться в город. Поездка не слишком утомительная, а я всегда любил поезда, где обыкновенно читал или дремал. В тот раз я взял с собой книгу, перевод «Красного и черного», но отрывался от чтения, чтобы посмотреть на проплывающие за окном летние виды жестоко изуродованного северо-восточного коридора: кирпичные склады, привокзальные строения мелких городов и пригородов, женщины, неторопливо развешивающие белье, ребятишки на асфальтовых школьных дворах, груды мусора и кружащие вокруг них чайки, похожие на стервятников, проблески полузасыпанного землей металла.
Должно быть, я задремал, потому что увидел солнце уже над коннектикутским побережьем. Я всегда любил вид на пролив Лонг-Айленда, на острова Тимбл, на старые пирсы и причал с новенькими блестящими катерами. Я, можно сказать, вырос на этом берегу: наш городок лежал в десяти милях от моря, но в детстве субботы для меня означали пикники на общественном пляже у Грэндфорда, или прогулку вокруг Лайм-Мэнора, или походы по дорогам через болота, упирающимся в маленькую платформу, с которой можно было в мамин бинокль разглядывать краснокрылых дроздов. Запах соленой воды или впадающих в море рек всегда витал вокруг меня. Собственно, наш городок стоит на берегу реки Коннектикут. В 1812 году он был бы разрушен английской канонадой, если бы отцы города не поспешили вступить в переговоры с английским капитаном. Тут же выяснилось, что мэр приходится капитану двоюродным дядей, затем последовали вежливые поклоны и обмен домашними новостями. Мэр заметил, что сам он ничего не имеет против власти короля, капитан предпочел не заметить некоторой натянутости в заявлении дядюшки, и все расстались друзьями. В тот же вечер горожане собрались в церкви — не отцовской, а в очень старой церкви, стоявшей прямо над рекой — на благодарственный молебен. Англичане сожгли все окрестные селения, и мэр принимал Погорельцев, давая им приют из великодушия, но также из чувства вины. Наш городок — гордость местного общества за сохранение старины: церкви, гостиницы и старые дома в нем сохранились без перестройки. Фамильные узы не позволили снести потемневшие деревянные здания. Отец мой любит пересказывать эту историю, она наскучила мне еще в детстве, зато сохранилась в памяти и до сих пор трогает сердце, когда я снова вижу гладь реки и тянущиеся вдоль берега постройки колониальной эпохи в старом центре города: теперь в них большей частью торгуют сувенирными свечами и сумочками.
Железную дорогу проложили к нам только через тридцать лет после прощания с любезным капитаном. Впрочем, она заканчивается на другом краю города. Первый вокзал давно снесли и на его месте в 1895 году построили нарядное здание, зал ожидания — латунь, стекло и темное дерево, и запах мебельной мастики, точно как в тот год, когда мы с родителями ждали поезда на Нью-Йорк, чтобы посмотреть рождественское представление в Мюзик-холле Радио-Сити в 1947 году. Сейчас пара пассажиров устроилась с «Бостон глоуб» в руках на деревянных лавках, которые я полюбил раньше, чем ноги у меня стали доставать до пола.
Отец встречал меня на вокзале: твидовая шляпа в прозрачной сухой руке, в голубых глазах, поймавших мой взгляд, радостный блеск. Он обнял меня, обхватив за плечи, и отстранил, рассматривая, словно думал, не подрос ли я за этот год. Я улыбался и думал, каким он меня видит: может быть, волосы у меня еще темные, а залысины нет и в помине? Или на мне бумазейные штаны и мешковатый свитер, как будто я приехал на каникулы из колледжа? Видит ли он пожилого мужчину, довольно стройного, но начинающего лысеть, в простых легких брюках и рубашке поло, в свободном пиджаке? Мне вновь было приятно ощутить себя выросшим ребенком. Я поразился, как давно не бывал у него. В прежние годы я приезжал гораздо чаще. Я тут же поклялся себе не затягивать со следующим визитом. Этот человек, завершающий восьмой десяток, был для меня доказательством непрерывности жизни, буфером между мной и смертностью — бессмертием, поправил бы он с укоризненной улыбкой священника, снисходящего к ученому. Я почти не сомневался, что он, покинув меня, попадет на небеса, хотя сам перестал верить в рай с десяти лет. Но где же еще место таким, как он?
Мне, когда я почувствовал его руки на своих плечах, пришло в голову, что я уже знаю боль, когда умирает один из родителей, и знаю, что травма, которую нанесет мне неизбежный со временем уход отца, будет для меня осложнена ранней потерей матери, потерей наших общих воспоминаний о ней, и тем, что он последний, кто меня опекает, что он уходит вторым. Я помогал пациентам пережить такие потери: их горе часто оказывалось глубоким и трудным; потеряв мать, я пришел к пониманию, что даже самый мирный уход родителей может стать катастрофой. Если пациент страдал от каких-либо серьезных симптомов, вел продолжительную борьбу с душевной болезнью, смерть родителей нарушала хрупкое равновесие, ломала с трудом установившийся порядок вещей. Но никакие профессиональные знания не утешали меня в предчувствии неизбежной потери этого сдержанного седого мужчины в легком летнем плаще, с его оптимистичным и несколько циничным взглядом на природу человека, с его спокойным умением каждый год благополучно проходить обследование у окулиста вопреки подозрительным взглядам членов водительской комиссии. Увидев его перед собой, — осенью исполнится восемьдесят девять, а он все еще остается самим собой, — я ощутил и его присутствие, и надвигающийся уход. Увидев, как он ждет меня, в своей добротной летней одежде, с карманами, раздувшимися от ключей и бумажника, в начищенных ботинках, я ощутил одновременно его реальность и пустоту, которая рано или поздно займет его место. Странное дело, мне показалось, что его образ не станет для меня завершенным, пока отец не уйдет совсем — может быть, из-за тревоги, которую вызывает любовь на самом краю жизни. Пока он был еще здесь, я крепко обнял его, стиснул так, что он от неожиданности едва удержался на ногах. Он стал меньше ростом и высох: я теперь был на голову выше его.
— Здравствуй, мой мальчик, — сказал он, ухмыльнувшись и крепко сжав мое плечо. — Пойдем отсюда?
— Конечно, папа.
Я забросил дорожную сумку на плечо, не дав ему перехватить ношу. На стоянке я спросил, не хочет ли он пустить меня за руль, и тут же пожалел: он послал мне суровый и насмешливый взгляд, достал из кармана очки, протер их носовым платком и надел.
— Давно ты водишь в очках? — спросил я, чтобы загладить свой промах.