Генри жил на Монмартре, но к нему я собирался только утром. Едва выйдя из отеля, я завидел на фоне неба купола собора Сакре-Кер. Эту достопримечательность я запомнил с первого приезда добрых двенадцать или тринадцать лет назад. Путеводитель напомнил, что прекрасный как сон белый собор был задуман как символ государственной власти после расстрела Парижской Коммуны. Впрочем, мне было не до осмотра достопримечательностей, хотелось просто побродить: я за остаток дня так и не раскрыл книгу, кроме одного раза, когда заблудился, зайдя слишком далеко по Сене, осматривая книжные развалы. День был сырой, где-то между холодным и теплым, временами пробивалось солнце и блестело на воде. Я пожалел, что так давно не бывал здесь, а ведь лететь от Вашингтона не так долго. На спуске к воде я постелил на гладкий камень расправленный носовой платок и присел зарисовать причаленную у другого берега баржу — ресторан, обставленный цветочными горшками.
Мне еще не терпелось посмотреть картины Беатрис де Клерваль, выставленные в музее д’Орсе, пока он не закрылся: те, что в музее Мантенон, могли подождать до завтра, я зайду туда после визита к Генри Робинсону. Я прошел по набережной до музея д’Орсе: когда я в последний раз был в Париже, он еще не открылся. Не стану и пытаться описать впечатление от залов со стеклянными крышами, выставки скульптуры, еле заметного призрака вокзала, служившего когда-то поколению Беатрис и другим. Все было поразительным, и я застрял там на несколько часов.
Первым делом я прошел к Мане: есть нечто бодрящее в том, чтобы остановиться перед «Олимпией» и встретить ее вызывающий взгляд. Потом я наткнулся на прекрасный сюрприз — полотно Писсарро, изображающее дом в Лувесьене после снегопада. Не припомню, чтобы когда-нибудь раньше видел этот красноватый дом и зловещие деревья, склонившиеся под снегом, реалистичный снег под ногами, женщину с девочкой, жмущихся друг к другу от холода. Я подумал о Беатрис и ее дочери, но полотно было датировано 1872-м — за несколько лет до рождения Од. В галерее были и другие зимние виды, Моне и Сислея, и еще Писсарро, «effet d’hiver», снег, кареты и изгороди, деревья и опять снег. Я видел тяжелое небо над церковными башенками в принявших их селениях: Лувесьен, Марли-ле-Руа и других, и над парижскими парками. Они, как и Беатрис, любили свои сады зимой.
Рядом с Сислеем и Писсарро я нашел двух Беатрис де Клерваль: портрет служанки за шитьем, золотоволосой девушки, должно быть, той, о которой говорилось в письмах. На втором полотне был лебедь, задумчиво плывущий по темной воде: обычный лебедь, не божество. Беатрис прилежно изучала птиц, подумал я, возможно, готовилась к работе над полотном, которое я завтра увижу у Генри Робинсона. Я нашел пейзаж Оливье Виньо, буколическую сцену, пасущихся коров, поле, полоску маков, ленивые пышные облака. Возможно, Беатрис относилась к его работам с большим, нежели мне представлялось, почтением: это была искусная работа, хотя вряд ли новаторская. На табличке значилось: 1854. Беатрис, подумал я, было тогда два года.
Закончив обход, я поужинал стейком и жареной картошкой и вернулся в отель. Здесь, попытавшись прочесть главу из истории франко-прусской войны, я заснул, проспал тринадцать часов и проснулся в разумное время со столь же разумным оправданием, что я уже не молодой путешественник.
Глава 98
МАРЛОУ
Улица на Монмартре, где жил Робинсон, оказалась крутой — не узкой, но все равно живописной, с коваными решетками балконов. Я нашел адрес и постоял несколько минут на улице, прежде чем позвонить, а потом услышал звонок, хотя квартира располагалась на втором этаже. Я поднялся по пыльной темной лестнице, гадая, как одолевает ее столетний старик. Единственная на втором этаже дверь открылась прежде, чем я к ней прикоснулся: в дверях стояла старая женщина в коричневом платье, в толстых чулках и туфлях. Прошла жутковатая минута, когда я поверил, что вижу Од Виньо. На женщине был фартук, на губах мелькнула улыбка, и она произнесла несколько непонятных мне слов, провожая меня в гостиную. Од, будь она теперь в живых, исполнилось бы сто двадцать два года.
Генри Робинсон обитал в джунглях: книги и растения в упорядоченном изобилии занимали все пространство. Комната была солнечной, во всяком случае со стороны улицы, свет просачивался между занавесями из розового шелка. Стены были цвета бледного нефрита, и две закрытые двери тоже. И повсюду были картины, расположенные не так продуманно, как в доме его старого друга Кайе, а сплошь, всюду, где было место. Рядом с креслом Генри была написанная маслом головка, думаю, Од де Клерваль: длиннолицая голубоглазая женщина средних лет с прической сороковых или пятидесятых годов. Я подумал, не тот ли это портрет, который, по его словам, написал Педро Кайе: подписи я не увидел. Были маленькие холсты, которые могли принадлежать кисти Сера — во всяком случае кому-то из пуантилистов — и множество работ периода между двумя войнами. Я не увидел ни одной работы в манере Клерваль и ни одного полотна, которое могло бы называться «Похищение лебедя». Ниши и полки, свободные от книг, заполняли коллекции зеленоватой селадоновой керамики, возможно, корейской, и старой. Позже можно будет спросить.
Генри Робинсон сидел в кресле, почти таком же ветхом, как он сам. Когда я вошел, он медленно поднялся мне навстречу, не слушая моего протеста, неумело выраженного на французском, и протянул прозрачную руку. Он был немного ниже меня ростом, кожа до кости, но еще мог держаться прямо. На нем была полосатая рубашка, темные брюки и красный жакет с золотыми пуговицами. Сохранившиеся на голове легкие пряди зачесаны назад, нос такой же прозрачный, как руки, на щеках красная сеточка, глаза за очками карие, но поблекшие. В юности это лицо наверняка производило впечатление: темные глаза, высокие скулы, тонкий прямой нос. Руки у него дрожали, но рукопожатие было решительным. Меня пробрало холодом: я касался руки, ласкавшей дочь Беатрис, руки, которую, вне сомнения, некогда держала и гладила сама Беатрис.
— Доброе утро, — произнес он по-английски с акцентом, но отчетливо. — Входите, пожалуйста, и садитесь. — Рука с голубыми прожилками указала на кресло. — Слишком много газет.
В улыбке открылись поразительно молодые и ровные зубы — протезы. Я убрал газеты со второго кресла и подождал, пока он, опираясь на костлявые локти, усядется сам.
— Мсье Робинсон, спасибо, что согласились встретиться со мной.
— Я рад, — сказал он, — хотя, должен признаться, имя человека, которого вы упомянули, мне слышать неприятно.
— Роберт Оливер болен, — сказал я ему. — Подозреваю, что он был болен, когда взял их у вас, поскольку его состояние хроническое и цикличное. Но я понимаю, как неприятно это было для вас. — Я бережно извлек письма из внутреннего кармана: они были вложены в конверт, и я достал пачку прежде, чем отдать ему.
Он ошеломленно взглянул на них, потом на меня.
— Это ваши? — спросил я.
— Да, — ответил он. Он немного изменился в лице, нос покраснел и подергивался, голос прерывался, как будто в него на минуту вселился дух слез. — Они принадлежали не столько мне, сколько Од Виньо, с которой я прожил более двадцати пяти лет. Ее мать, умирая, отдала их Од.